Сергей Щербаков: Хозяин ямки
ставало солнце, и золотая оса на окне просыпалась, начинала кружить по стеклу и напевать одну и ту же песенку: дз-зынь, дз-зынь, дз-зынь… Никита пытался под одеялом продлить сонные грезы, но звон становился громче и требовательнее, будто оса знала, что в конце концов он не выдержит, вспомнит, как давным-давно, в розовом детстве любимая бабушка Василисса бережно прихватывала полотенцем колотящуюся о стекло «любую пчелу» и, ласково приговаривая: «Мы тебя обижать не будем, мы тебя выпустим», – выносила ее на высокое крыльцо и долго глядела как Божья тварь растворяется в яблоневом воздухе.
Никита вспоминал, бодро вскакивал с кровати, прихватывал полотенцем вестницу утра и, распахнув наружные двери дома, сразу останавливался, окончательно разбуженный утренним птичьим многоголосьем, какого не бывает, наверное, и в тропическом лесу. Казалось, что даже воронам смазали горло маслом… Наконец, заревая прохлада пробирала до пупырышек на коже, и он, как ребенок, бежал в теплую постель, но спать уже не хотелось, было жалко просыпать такую красоту. Так думалось, чувствовалось каждой клеточкой и вдруг сладко-сладко засыпалось. А когда Никита открывал глаза, то в доме и во дворе было тихо-претихо, только Малыш потягивался и зевал с громким аканьем и, радостно махая хвостом, подходил и, лизнув в нос, подставлял для поглаживания черный атласный бок. Никита шутливо отталкивал его: «Песька, все язычком блямкаешь. Только любимые песики так громко язычком блямкают, а нелюбимые ведут себя тише воды, ниже травы».
А у калитки уже лежал, свернувшись рыжим лохматым калачиком, Шарик. Его привезли какие-то поселковые люди и бросили, сказав: «Нам собака не нужна». Кто это были такие? Никто не стал спрашивать, и Шарик не побежал им вслед. И после он не стал искать дорогу домой, хотя собаки могут найти ее за тысячи километров, если даже их везти в закрытом вагоне. А Шарик, хотя его привезли в открытом кузове грузовика, не стал искать, но упорно бегал от двора ко двору. Никита подкармливал бедолагу, и тот, видимо, решив, что от добра добра не ищут, прочно обосновался у калитки, даже вырыл ямку и с того дня как-то успокоился, принялся лаять на чужих, и согнать его с ямки было не так-то просто, приходилось обходить. Никита с улыбкой говорил Наде: «Шарик-то теперь у нас – не просто Шарик, не какой-нибудь там хухры-мухры, а хозяин ямки». Потом Никита пристроил его Серафиме, у которой всегда было две собаки, а тут одна осталась… И Шарик, как говорится, пришелся ко двору. Боясь потерять хозяев, всюду следовал за ними по пятам, бесстрашно кидался на встречных собак ,и даже когда хозяева ехали в лес на тракторе, он неутомимо бежал следом. В общем, неожиданно свалилось на Шарика собачье счастье. Однако в благодарность за все это он прибегал по утрам и сворачивался в своей ямке у ворот. От старой жизни у него осталось только одно, когда кто-нибудь опускал руку, чтобы погладить, то Шарик не просто ложился на землю, но весь распластывался по ней, словно в ожидании удара…
Как-то Никита рассказал о Шарике одному близкому знакомому, переехавшему из Москвы поближе к монастырю, мол, стал песик хозяином ямки, и все устроилось, и как, мол, на сердце тепло, когда издалека, заслышав машину Никиты, Шарик во всю прыть бежит по тропинке навстречу. Вечером его в темноте не видно, только два летящих фосфористых глаза… Тот выслушал и равнодушно сказал: «У меня это как-то отсохло». Словно о надоевшей болячке сказал. А Никита рассказал-то о Шарике с умыслом, потому что при виде малорадостного, вечно слишком озабоченного лица знакомого, ему всегда хотелось хлопнуть его по плечу, дескать, брось ты, дружище, вон какая жизнь у тебя прекрасная: монастырь рядышком, крыша над головой есть, кусок хлеба тоже, и даже с маслом пока, друзья надежные, я тебя частенько на службы в монастырь вожу – чего еще человеку для счастья нужно. Мол, улыбнись и скажи: «Слава Богу за все».
Сам Никита оставался таким же, как в детстве: в порыве нежности обнимал Малыша и приговаривал одну и ту же фразу: «Песька, ну почему ты такой любимый? Потому что родной. А почему ты такой родной? Потому что любимый. Замкнутый круг у нас получается. И этот круг никому не разомкнуть». Хотя он тут же спохватывался, что его слова не только Господь слышит, но и лукавый, и поспешно исправлялся: «Да какой там любимый. Таксебешный незавидный песик. Ну немножко мы его прилюбливаем, да какое там прилюбливаем, просто терпим…»
Сейчас же у Никиты вообще был особенный период жизни, как он сам говорил: «Я теперь живу в конце победной войны». Он не был на фронте, но, с малых лет воюя за то, чтобы жить на земле по-своему, прекрасно знал, что самая счастливая жизнь бывает в конце войны, когда война еще не закончена, еще могут убить, но она уже выиграна, и потому каждое мгновение жизни становится настолько осязаемым, настолько сильным, что ничто не проходит мимо, а незабываемо врезается в сердце. За полвека жизни Никите удалось вволю пожить «в конце победной войны» всего лишь один раз. Когда до демобилизации оставалось три месяца. Все «годки» торопились списаться с корабля на берег, чтобы там быстро свершить какую-нибудь «аккордную» работу, типа ремонта офицерского дома, и скорее на гражданку, а Никита, хотя на службе ему досталось, может быть, больше других и домой хотелось так, что иногда казалось, будто он родился и умрет здесь, в этом тесном кубрике без окон, неожиданно успокоился и решил, насколько возможно, задержаться на корабле – ведь больше никогда это не повторится, и потому надо до самых печенок, до самых сокровенных глубин сердца прочувствовать, запомнить последние мгновения своей морской жизни. Уже в мае он сходил в последний поход – до блаженства нагляделся на зеленые волны Тихого океана, на словно накрахмаленные животы красавиц касаток, соревнующихся с кораблем, на ангельски белых чаек, на покачивающийся в солнечном мареве берег, от долгого глядения сквозь прищуренные глаза представлявшийся уже не северной Камчаткой, но жаркими лесами Африки, где среди сказочных лиан расхаживают царственные животные, а вдали виднеются не просто вулканы, но снега Килиманджаро… До пьянящего головокружения Никита нанюхался пряно-соленого морского воздуха, полюбил всех офицеров и даже мичманов и простил им все обиды. И когда последним из дембелей сходил с корабля на берег, то, кроме щемящей нежности ко всем остающимся, да к самому этому железу, ничего не было в его сердце. Может быть, и ради этого он не спешил уйти с корабля…
А на берегу Никита вместо «аккордной» бригады, будто наперед зная, что обретет за это, записался добровольцем на посадку картошки в один из прибрежных колхозов. От полноты ощущения жизни и молодой силы они с Петькой Вафиным иногда настолько сильно кидали мешок картошки, что тот, под восхищенные возгласы молодых рыбачек, перелетал через кабину грузовика. Вечером же, когда все мышцы сладко ныли от нешуточной работы, мичман перед походом в клуб на танцы выстраивал моряков и задавал один вопрос: «Кто не выпил? Выйти из строя». Выходили два-три человека, и он приказывал: «Идите, выпейте». Мичман, как почти все старые мичмана, был мудр: он знал, уже нет той силы, которая могла бы удержать «дембеля» не выпить в таких условиях, и знал, что моряки оценят его мудрость. И они оценили – в его «картофельном» взводе ни один человек не напился допьяна и никаких «чп» не произошло.
Почему эта «картошка» запомнилась на всю жизнь и стала одним из самых счастливейших времен Никитиной жизни? Да все потому же, что это было «в конце победной войны». И была весна, и было яснее ясного, что чудо жизни ожидает не где-то там, а оно происходит уже сейчас. Так куда же еще торопиться?.. И, конечно, потому, что у рыбачки Нины были синие-пресиние глаза…
* * *
Но в это утро после свидания с золотой осой Никита слишком уж разоспался, и когда открыл глаза – до начала литургии монастырской оставалось пять минут. Пришлось Малышу ограничиться прогулкой по двору, а Шарику довольствоваться маленьким сухариком. Конечно, так опаздывать на службу было стыднее стыдного, и кто-нибудь мог невинно спросить: «Что-то вы сегодня рано, Никита Сергеевич», но Никита очень хорошо запомнил слова крестного, что если даже минуту можешь постоять на службе, то постой – иначе никогда не воцерковишься. Он вошел в храм, когда иеродиакон уже поднял руку для соборного пения Символа Веры. И вместе со всеми запел: «Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым…»
Вдыхая древле-сладостный аромат ладана, поневоле заставлявший вспомнить две тысячи лет назад облагоуханные Христом долины земли обетованной, глядя на светозарные лики святых, Никита всегда с трепетом думал, что мог и не быть здесь среди них, таких смиренных и тихих, как лилии, самых прекрасных из когда-либо живших на свете. И не хотел даже представить, что мог не увидать этих маленьких детей, вольно гуляющих в безконечности храма и своими неумелыми ногами опрокидывающих банки со скромными полевыми цветами, их счастливых матерей, с нескрываемым блаженством, словно служат этим самому Господу, собирающих с пола цветы… И чувствовал, как от солнечных лучей, падающих через верхние оконца прямо на лицо, сердце раскрывается, словно цветок на заре…
Служба закончилась, но с монастырского двора уходить не хотелось. Никита встал под двумя старыми лиственницами, тесно прижавшимися друг к другу. Вспомнил, как осенью отец Василий собирал под ними крепкие белые грибы и радовался, как младенец, – показывал их прихожанам. Неподалеку еще стояли люди, ожидавшие отца Василия. Сам же он беседовал на высоком крыльце храма с бабой Клашей, махонькой старушкой, всегда приходившей в монастырь с синей деревянной тачкой, чтобы, если понадобится, тут же включиться в работу по уходу за цветами, по перевозке скошенной травы – да мало ли дел в обители. Она походила на ребенка и вопросы батюшке задавала детские: печалилась, что из-за малого ростика не может приложиться к иконам, а отец Василий утешал ее, мол, пальцы поцелуй и ими приложись. Дескать, Бог знает, что ты маленькая и по-другому приложиться не можешь…
По тропинке же, склонив к земле голову, торопился мимо знакомый художник с тяжелым этюдником через плечо. Он был из тех верующих интеллигентов, у которых «свой бог» и которые считали пережитком стоять на службах в храме, и только в Рождество и на Пасху приходили на полчасика. А художник был талантливый, писал виды монастыря и даже иногда иконы, правда, писал лики святых со своих друзей, с родителей. По канонам это запрещается, да и небезвредно как для самого художника, так и для позирующих. Но одна картина, на которой нет ни святых, ни куполов, ни стен монастырских, у него вышла просто божественная. Маленький ребенок, может быть, впервые в жизни так далеко отошедший от матери – на семь шагов в соседнюю комнату – вдруг остановился, и было понятно, что он не только потому остановился, что вокруг вековые бревенчатые стены, что под ногами широкие половицы с настолько великолепными узорами сучков, что их хочется гладить ладошкой, что окно распахнуто в березовое русское лето, что мать склонилась над шитьем в другой комнате; нет, но он увидал здесь самого ангела или хотя бы услыхал посвист его крыльев у себя над головой. И остановился…
При встречах с художником Никита живо представлял эту картину, сына художника, с которого был написан ребенок. Сын уже стал подростком; и хотя любимой книгой родителей был роман Ивана Шмелева «Лето Господне», едва ли он исповедовался и причащался благодатных тела и крови Христовых. Обычно Никита с трудом сдерживался, чтобы не обнять художника и не сказать: «Милый вы мой, что же вы делаете? Ведь вы лишаете не только себя, но и сына счастья пожить в Лете Господнем, второго-то детства у него не будет. Ведь оттого жизнь ребенка в романе так чудесна, что он жил в православной семье, которая молилась, постилась, каждое воскресенье дружно стояла в церкви на литургии. Что же ты делаешь, дорогой мой? Опомнись, пока не поздно».
На этот раз Никита не выдержал, быстро пошел наперерез художнику: «Ба, он уже никого не узнает!» Тот сначала смешался, но потом приложил ладонь козырьком ко лбу: «Солнце». Лицо у него было отчужденное, и вместо того, чтобы по-христиански троекратно поцеловаться, Никита почему-то сказал: «Помнишь, в “Постороннем” у Камю тоже слишком ярко светило солнце. Жарко было очень, и герой убил человека. Солнце очень ярко светило…» Художник промолчал, но было видно, как тяжело забилось сердце у него под рубахой. Никита же и сам подосадовал, что зачем-то приплел Камю, читанного еще на университетской скамье, но словно покатившись с крутой горы, уже не мог остановиться: «Давненько я вас в храме не видал». Обычно сдержанный, художник нескрываемо враждебно ответил: «А вы веру определяете по тому, ходит человек в храм или нет? Человек сам – храм. А это – камни». Он показал рукой на церковь.
Никак не ожидая услыхать такую откровенную ересь, Никита растерялся, и почему-то вспомнив, как утром, когда он торопился попасть хотя бы к концу литургии, мать художника на рынке у стен монастырских со знанием дела выбирала копченое мясо, тоже распалился: «Господи, это же уже было, уже наша интеллигенция бросалась такими словами, и получили мы революцию, безбожие, миллионы убитых, замученных русских людей… Ладно, родители ваши не понимают, они-то люди уже пропащие, но вы…» Художник даже не дал договорить: «Что же вы такой недобрый, вот вам-то действительно надо в храм ходить. Почему вы беретесь определять, кто пропал, а кто спасся. Вы, что, святой? Тогда молитесь о нас». Никогда в жизни никто не называл Никиту недобрым человеком, и он окончательно зарапортовался: «А я молюсь». И прикусил от стыда язык – ему даже в голову ни разу не пришло, что надо за них молиться. Художник же победно закончил: «Вот, лучше молитесь, а кто спасется, это один Бог ведает. Савл посылал христиан на казнь, а потом стал апостолом Павлом… Не обижайтесь, вы меня спросили, я ответил. Я ведь не мальчик, мне тридцать четыре года». И, поправив на плече ремень тяжелого этюдника, пошел мимо. Никита же стоял как оглушенный. Самое ужасное, что в последнем художник был прав. Что уж говорить об апостоле Павле, когда разбойник всего за минуту до смерти спасся, сказав: «Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем», а Иуда был апостолом, ходил за Христом и погиб безвозвратно. Дернул же лукавый подбежать. Да, солнце светило… Сколько раз отец Василий говорил, мол, если будут вас просить слово сказать, то говорите не с первого раза, лучше же к священнику отошлите, а сами никогда со словом не лезьте – только нагрешите.
Нестерпимо хотелось уязвить художника, что он, выходит, умнее всего сонма святых – и Иоанна Златоуста, и Серафима Саровского, и Сергия Радонежского, и Иринарха Затворника…, считавших храм ковчегом Божьим, в котором люди могут спастись; что они, худоумные, значит, ошибались; но каким-то чудом Никита удержался и скорее пошел к выходу. Не успел за вратами монастырскими перекреститься, глядь, Алексей Борисыч явно ему перстами машет. С ним-то сейчас встречаться было совсем некстати. Вспомнилось, как один архимандрит, внимательно взглянув на его значительную фигуру в большущих сапогах, на длиннющую седую бороду, с легкой улыбкой промолвил: «Ну, это маститый старец». Именно с тех пор Никита начал стричь бороду, поняв, что и про него можно выразиться в таком же духе… Сейчас же невольно подумалось: «Да, бороду-то подстричь нетрудно…»
Алексей Борисыч, как многие православные, не желая жить в нынешней Москве, со страшными, на каждом углу щитами бесовской рекламы удобной жизни, с продажными женщинами вдоль дорог, с бультерьероподобными, изрыгающими мат парнями, с интеллигентами, уткнувшимися в мерзопакостные страницы «Московского комсомольца», сдал свою квартиру и поселился неподалеку от монастыря. Он много времени проводил в обители – и слава Богу, но Алексей Борисыч еще и другим любил напомнить, что важнее монастырских дел нету. Вот и теперь тоном имеющего власть сразу укорил: «Никита Сергеевич, что-то вы давненько к нам глаз не кажете? Не успеешь после службы перекреститься, глядь, а вас уже и след простыл». На этот раз Никита не опустил виновато голову, а жестко отрезал: «Своих дел по горло, надо кусок хлеба добывать. Нам, грешным, манна с неба не валится». От неожиданности Алексей Борисыч еще шире открыл пронзительные глаза и вдруг спросил: «Как ваша собачка поживает?» Удар был нанесен прямо в сердце. Захотелось упасть на землю у врат монастырских, но Никита не упал, а, как побитый, спотыкаясь, побрел к машине. В последнее время некоторые прихожане всячески подтрунивали над любовью Никиты к Малышу, да если бы только подтрунивали, а то один, узнав от Никиты, что Малыш болеет и приходится лечить его, так и припечатал: чего с собакой возиться, подохла и ладно. Другой же, когда Никита сказал, что не может остаться ночевать у него, потому что дома собака осталась, в следующий раз прилюдно заметил: «У Никиты Сергеевича собака святая». Никита обычно молчал, но бывало горько, и про себя он никак не мог согласиться с таким якобы «православным» отношением к животным, думал: святая не святая, а не выводить вовремя собаку по нужде – это издевательство…
Впервые за много лет хотелось заплакать, и чтобы кто-то мог утешить ласковым словом. Наверное, это было несправедливо, но, как всегда в таких случаях, Никите казалось, что те, кто может понять его душу, умерли: друзья детства Юрка с Колькой, подруга юности Наташа. Правда, где-то жили на свете корабельные друзья Серега Калач, Валерка Грохотуля, Костя Арсюша, Васька Горобчик, но с ними почему-то переписка так и не началась… Больше же всего не хватало бабушки Василиссы. Бывало, приедешь к ней за тысячи километров уже седовласым мужчиной, а она обнимет, как ребенка, и гладит-гладит по голове до тех пор, пока не оттает оледеневшее сердце, пока мир снова не покажется добрее. Она как-то не задумывалась, кого больше любить: людей или другую тварь – кому ее любовь была нужна, того и любила, и почему-то от этого ее душа не убывала, как-то на все вокруг нее сущее ее любви хватало…
* * *
Зато Малыш от радостных прыжков даже изнемог и лег на коврик, тяжело поводя боками. Никита всегда не на шутку боялся, что у него может разорваться сердце. Невольно вырвалось наружу: «Господи, были бы люди такими любящими да благодарными – как бы здорово жилось на свете!» На душе стало посветлее, и вечером они, как обычно, вышли перед сном во двор. Из-под старых огромных ветел звездное небо дышало холодом Млечного пути, и листья дерев дышали вместе со звездами, и начинало казаться, что в этих ветлах тайны мироздания не меньше, чем во всей звездной вселенной. Но сердце по-прежнему сосала тоска.
С тех пор, как начал читать вечером молитвенное правило, Никита засыпал мгновенно и без мечтаний, а тут втемяшилось, что солнечные денечки закончились, что золотая оса больше не прилетит, и проворочался всю ночь. Под утро же увидал, что лежит в своей кровати – не в доме, а прямо под открытым небом возле калитки, где ямка Шарика. Удивился он, почему же здесь оказался, приподнялся, взглянул через просветы калитки во двор и невольно замер от несказанного света, какого не бывает даже на небосклоне, за которым только что скрылось солнце. Когда же пришел в себя, то увидал посреди двора соседа Иваныча, умершего недели три назад. Подошел он поближе, а сам хоть и не в золоте, но во всем новеньком. Обычно видя его в старом грязном ватнике, в разбитых кирзовых сапогах, Никита сильно обрадовался: «Иваныч, ты как на праздник нарядился. Поздравляю!» Он смущенно улыбнулся и показал на плащ, мол, немного помятый и надо бы погладить. Никита махнул рукой, мол, чепуха какая, но Иваныч свое, и более того, дескать, погладить-то плащ только Никита может. Никита удивился и проснулся.
Обычно утром он говорил: куда ночь, туда и сон, но в этот раз невольно задумался: весь вечер пытался забыть тех, обидящих, а приснился почему-то Иваныч с его плащом? Как живой стоял он перед глазами, а рядом его собачка Жулька, родная мамка Малыша Никитиного. Кроме нее, у Иваныча не было ни одной близкой души на свете. Жена ушла к другому, дети поразъехались в далекие края. Бывало, лежит он пьяный в траве, а Жулька свернется клубком возле его головы, и пока он не проспится, никого не подпустит. И всякому живому существу было ясно, что она за хозяина, не задумываясь, жизнь отдаст, хотя у Иваныча частенько и корки хлеба в дому не бывало, и кормилась она мышами в полях, да потихоньку подъедала корм у соседских кур да свиней. Деревенские знали об этом и другого бы сразу предупредили, мол, привяжи собаку, не то ей несдобровать; тут же ни у кого не то что рука не поднялась, а даже язык не повернулся так сказать. Когда же Жульку задавила машина, то Никита никак не мог поверить, что Милосерднейший отнял у человека единственное утешение. Такого просто быть не могло. Но через месяц Иваныч преставился, и все встало на свои места: если бы Господь первым забрал хозяина, то Жулька, несомненно, умерла бы от тоски по нему…
Вспомнилось последнее земное свидание с соседом. Никита собирался пить чай возле летней печурки, сложенной под шиферным навесом прямо в саду. Иваныч же неприкаянно ходил по своему чистому двору с граблями… Но Никита, скрепя сердце, старался не глядеть в его сторону – дел накопилось невпроворот. Иваныч кряхтел, разговаривал сам с собой и, наконец, не выдержал, подошел к забору: «Сергеич, забыл, здоровались мы с тобой сегодня или нет?» – «Здоровались», – ответил Никита, понимая, что теперь не может не позвать соседа. И вот уже Малыш радостно прыгает на него, а он притворно сердито ругается: «Поди, поди…» Глядя на эту картинку, Никита невольно улыбается: «Иваныч, а собачка-то московская!» Тот охотно откликается: «Да, Сергеич, так он тогда сказал». Это как-то на вокзале Иваныч провожал Никиту в Москву, и один местный мужик долго любовался на Малыша и вдруг промолвил: «А собачка-то московская». Никита даже рассмеялся, мол, самая что ни на есть ярославская и даже совсем деревенская, зато Иваныч неожиданно настолько обрадовался этой похвале, что и через несколько лет повторял с восхищением: «А собачка-то московская». И Никита понял – он гордится именно тем, что это о сынке его любимой Жульки так отозвались.
После молитвы перед едой Иваныч тоже перекрестился, как малый послушный ребенок, еще плохо владеющий руками и провожающий каждое свое движение глазами. За чаем Никита благодарно вспомнил, как они успели укрепить его забор, не то завалился бы от первого ветра. Иваныч согласно кивал: «Точно, Сергеич, столбы-то сгнили». Но, выпив две чашки, он вдруг заторопился: «Ладно, не буду тебе мешать». Никита же сразу разоблачил его: «“Тиливизирь” бежишь смотреть?» Иваныч смущенно покраснел: «Точно, Сергеич, фильм там идет… Ну, сериал-то…»
– Опять про богатых, которые «тоже плачут?» Фильм завтра посмотришь.
– Завтра уже другая серия.
– Да какая между ними разница. А мы с тобой когда еще вот так хорошо посидим? Всякие дела навалятся, да мало ли что… Вон, посмотри, красота-то какая. В «тиливизире» такую не увидишь.
Иваныч согласно кивнул, снял кепку, положил на колени. Они молча глядели на красновато-грустные от закатного солнца стволы вишен, на белоснежно-розовых чаек, как всегда, прилетевших с реки на ночлег. Они настолько пронзительно-нездешне кричали, кружили над старым тополем, словно над мачтой корабля, что душа встрепенулась и поплыла по зеленым волнам Тихого океана далеко-далеко, аж на тридцать лет назад. И сладкий вишнево-яблоневый воздух смешался с крепко-соленым запахом моря, и открылась перед душевными очами Авачинская губа с белоснежно-розовыми вулканами на всех горизонтах, с величественно-прекрасными, как все морское, покачивающимися стволами корабельных мачт на рейде. И, глядя на корабли, душа замирала от неземного блаженства, словно наконец-то вспомнила давнее-давнее, может быть родившееся еще в сердце праотца нашего Ноя в спасительном его ковчеге – флагманском морском корабле. Наверное, потому даже самый сухопутный житель, глядя на плывущие корабли, не может остаться равнодушным и долго провожает их глазами.
Конечно, через пятнадцать минут Иваныч все равно ушел, как оказалось, навсегда, и теперь Никита порадовался: «Слава Богу, позвал его тогда – будто почувствовал, что больше не увидимся».
Никита перекрестился и прочитал заупокойную молитву об Иваныче: «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Александра и сотвори ему вечную память». И словно молния в мозгу блеснула: вот он зачем приснился-то – сорока дней еще не прошло, и молитвы ближних еще могут повлиять на его судьбу там, за гробом, а у Иваныча изо всей родни и знакомых ни одного верующего человека. Кроме беспамятного Никиты, некому за него помолиться. Конечно, больших грехов у него не было – какие грехи у русского крестьянина, всю жизнь в колхозе отработавшего. Ну, матерился, конечно, так уж какая жизнь-то матерная у него была. Ну, выпивал частенько – так от такой страшной безбожной жизни вокруг, как было не запить. На земле он за свои грехи расплатился – вот и явился во всем новеньком, только в плаще немножко помятом, мол, погладь, Никитушка, окромя тебя, мне помочь некому…
Начал Никита вспоминать, за кого еще надо помолиться… За художника с сыном, за родителей его, за Алексея Борисыча… И, приподняв краешек занавески, с надеждой поглядел в окно: в мире было пасмурно. Он снова лег на спину… и вдруг услыхал приветное «дзынь-дзынь-дзынь». Радостно вскочив, Никита ласково прихватил полотенцем золотую осу и почувствовал такую невыразимую любовь ко всему сущему, какой не было даже, когда навсегда уходил с корабля…