У скучной тётки Таню встретя,
К ней как-то Вяземский подсел
И душу ей занять успел…
(А.С. Пушкин. «Евгений Онегин», гл. VII)
Есть авторы, которых я идеализировал в определённые моменты жизни; кто-то остаётся, некоторых буду «идеализировать» и дальше. Вяземский в их числе. Поскольку – настоящий. Потому что нравится. Его антипостмодернистская «литературность» восхищает: Для отыскания жизни, – пишет Пётр Андреевич, – то есть того, что было жизнью для меня, я не могу ограничиться одною внешностью. Я должен делать разыскания в глубине почвы, давно уже залитой лавой минувшего.
В стихах – то же самое, но ещё мелодичней:
По бороздам серпом пожатой пашни
Найдёшь ещё, быть может, жизни след…
Почему его можно назвать «религиозным писателем»?
Пётр Андреевич Вяземский – что и в жизни, и в литературе редкость – умел руководствоваться сочетанием разума и любви. То есть не имитировал религиозность, а жил в её неискажённом внутреннем тихом свете: Я верую в утро и в воскресение мёртвых, следовательно, и в своё.
Чертог Твой вижу, Спасе мой,
Он блещет славою Твоею, –
Но я войти в него не смею,
Но я одежды не имею,
Дабы предстать перед Тобой…
Верит он в то, что будет непременно, ни из чего не «вытекает», но пребывает, существует объективно; разум это «существование и знание» лишь фиксирует, а сердце подтверждает.
∗∗∗
Пётр Андреевич был человеком духовным, нравственным, а не просто душевным «россиянином православного вероисповедания» (так тогда говорили). О его церковном опыте и религиозных взглядах судить следует не столько по стихам, сколько по фрагментам прозаической мозаики Записок, литературоведческих наблюдений, воспоминаний и редких этических рассуждений.
Несколько историй в этом отношении связаны с именем знаменитого русского поэта Ивана Ивановича Дмитриева, приятеля и литературного единомышленника. Вот одна из них: …Он (Дмитриев) однажды говел Великим Постом; в самое то время, когда кончал составление своих записок. Я пришёл поздравить его с приобщением Святых Тайн. – А знаете ли вы, – сказал он мне, – что я сделал сегодня? (Видимо после Литургии, исповеди и Причастия – А.Ш.) Я уничтожил в записках своих всё, что было сказано слишком резкого и предосудительного о князе Салтыкове. Мне казалось неприличным (!), исполнив христианские обязанности, оставить на совести и на бумаге следы досады моей на того, кого я считал виновным предо мною. Вяземский, много лет друживший с Дмитриевым, считавший его оригинальным и милым перезревшим холостяком, не сентиментальничает, но очень корректно и духовно здраво оценивает своего собрата: Дмитриев не был в строгом смысле набожен; нельзя не признать в добровольном самопожертвовании авторского самолюбия и личного честолюбия (то есть в преодолении гордыни – А.Ш.) подвига, который свидетельствует об истинном его благодушии. Здесь не христианское раскаяние, предписанное церковными законами и всегда достойное почтения (!), а чисто и просто человеческое, истекающее из собственного побуждения (эссе «И.И. Дмитриев»).
В Старой записной книжке, рассказывая о Дмитриеве, князь упоминает, что Иван Иванович не любил митрополита Филарета (Дроздова), критиковал язык и слог его проповедей… не был приверженцем Филарета. Как сам Пётр Андреевич относился к святителю Московскому – для меня вопрос ещё не разрешённый, но, например, Сергей Дмитриевич Шереметьев вспоминал, что Вяземский брал у него переписку митрополита Филарета с Андреем Николаевичем Муравьёвым и позднее возвратил с любопытными примечаниями.
В том же эссе, памяти Дмитриева, Вяземский помещает одну из своих околоцерковных историй-анекдотов, которые он всю жизнь собирал и бережно редактировал:
После умилительной проповеди одного церковного пастыря все слушатели были растроганы до слёз. Один из плакавших спросил соседа своего: «Отчего же вы не плачете?» – Да я не здешнего прихода, – отвечал он.
Из Старой записной книжки: Добрая старушка, довольная участью своею, говорила с умилением: «Да будет Господь вознаграждён за все милости Его ко мне!».
О некоем NN: Не знаю, простит ли Бог ему грехи его, но он не прощает Богу ни малейшего насморка своего.
Молитва эгоиста: «Господи, ты ведаешь, что я никогда не утруждаю Тебя молитвою о ближнем; молю только о себе и уповаю, что Ты воздашь смирению моему и невмешательству в чужие дела».
Там же приводится милый рассказ барыни Г…: Какой несносный у меня духовник с любознательностью своею! Настоящая пытка!
NN: Как это?
Барыня: Да мало ему того, что приносишь чистосердечное покаяние в грехах своих; он ещё допытывается узнать, как, когда и с кем. Всего и всех не припомнишь. Тут ещё невольно согрешишь неумышленным умалчиванием.
Лидия Яковлевна Гинзбург считала необходимым отметить, что под этим NN. в записных книжках скрывается часто сам Вяземский. Возможно, что и так. Но ещё более интересны те случаи, в которых слышится именно «вяземский» голос.
Граф Разумовский говорил, что наказание грешников в аду будет состоять в том, что каждый грешник будет видеть, беспрерывно и на веки веков, все благоприятные случаи, в которых мог бы он согрешить невидимо и безнаказанно и которые пропустил он по оплошности своей. Мысль довольно замысловатая. Не помню, есть ли что подобное ей в Божественной комедии Данте, но эта кара могла бы занять не последнее место в адовой уголовной статистике великого поэта.
Во времена князя Вяземского дискуссии на тему, является ли то или иное сочинение «христианским» велись иначе, чем сейчас. Существовала цензура, которая одобряла или запрещала. Печатавшиеся романы, пьесы, стихи не просвечивались на предмет их «православного» содержания. Порог суждений разделял нравственные и безнравственные или богохульные тексты. О художественных достоинствах спорили «шишковцы», «арзамасцы», академики, дворяне, поэты и военные. Князь Пётр Андреевич справедливо считал: Нравственное действие хорошего сочинения проникает, объединяет вас, так сказать, отвлечённою силою; нравоучение его не имеет нужды быть написанным курсивом или цветными чернилами, чтобы скорее кинуться в глаза. Автору не нужно быть нравственнее и нравоучительнее (Бога), Провидения, которое (Который) в действиях своих не подводит морального итога вслед за каждым событием («Фон-Визин», гл. VII).
В статье «Ревизор», своеобразной апологии гоголевской пьесы, Вяземский замечает: …Мы признаём безнравственным сочинением то, которое вводит в соблазн и искушение. А в статье «Языков – Гоголь» говорит: В каждом человеке, порочном и злом, можно доискаться чувства совестливости, можно пробудить или предание, или надежду лучших дней; в обществе, хотя и болезненном, – и подавно. Во всяком случае, добро и зло, свет и тьма переливаются переходными отблесками и сумерками (1847).
Юмор есть в Евангелии, у Святых Отцов и в церковной жизни. Добрая улыбка, приветливость, а не ирония и, тем более, сатира – знаки здоровой духовной жизни. Вяземский об этом знал и всё про это понимал. В книге «Фон-Визин» он поместил прозаическое переложение басни «Как кот сделался пустынником». Там рассказано про кота, решившего «перекраситься в чёрный цвет» и притвориться монашествующим, не «употребляющим мяса» (то есть мышей) пустынником. И трагической гибели мышек, попавшихся на такую хитрую уловку. Басня направлена «против лицемерия», но фактура у неё вполне однозначная – с церковной символикой.
Из Воспоминаний следует привести ещё один очень забавный рассказ: Однажды, –записывает Пётр Андреевич, – приехал я в свою костромскую вотчину, в известное в краю торговое и промышленное село Красное. В воскресенье, по совершении обедни, священник сказал мне в церкви приветственную речь. Говорил он с жаром, народ слушал с благоговением. Восхваляя мои гражданские и помещичьи доблести, продолжал он, указывая на меня: «Вы не знаете ещё, какого барина Бог вам дал; так знайте же, православные братья: он русский Гораций, русский Катулл, русский Марциал!» При каждом из этих имён народ отвешивал мне низкие поклоны и чуть ли не совершал знамения креста. Можно себе представить, каково было слушать мне и какую рожу я делал при этой выставке и пытке.
Но не только улыбался и добродушно что-то вспоминал князь. В его прозе есть и очень откровенные, глубокие размышления. Ему, пережившему и многое, и многих, было чем поделиться. «Декабрист без декабря», он писал:
Безбожие опустошает небо и будущую жизнь. Историческое вольнодумство и неверие опустошает землю и жизнь настоящего, отрицанием событий минувшего и отрешением народных личностей («Воспоминания о 1812»).
Человек мировой культуры, считавший себя «частью общего семейства человеческого», он говорил, что заблуждения (то есть грехи? – А.Ш.), в которых можно каяться духовному отцу, не подлежат расправе светской власти. Для тяжёлого шага николаевской эпохи, давившей старообрядцев, закручивавшей цензурные тиски, Вяземский высказывал смелые суждения в своей, без сомнения, перелюстрированной корреспонденции и заметках: Религиозная совесть имеет свои тайны, которые легко и необдуманно оценивать и, в особенности, порочить нельзя. Во всяком случае, не дело христианско-евангельское закидывать каменьями и отпадших, и блуждающих братьев. Молитесь за них, если вам их жаль, но не поносите их. Остроумия и перунов ваших не расточайте на них («Воспоминания»).
В 1928 году Л.Я. Гинзбург отмечала «обыкновение» Вяземского «затушёвывать тёмные и смешные» стороны «описываемого мира», избегать «разоблачительного материала» и связывала этот деликатный подход Петра Андреевича с его представлениями о сокровенной важности «литературных приличий» и «общественной благопристойности».
Одна из последних статей Вяземского, «Московское семейство старого быта» (1877), была посвящена важности «семейного начала», которое необходимо всячески защищать, поскольку общество без него, собственно, и не существует, а женщина, супруга и мать, по мнению автора, единственная, кто этим серьёзно занята. (Сам П.А. прожил в счастливом браке с княжной Верой Фёдоровной 67 лет; у них было 7 детей, но до преклонных лет дожил только Павел Петрович.)
Советские литературоведы были вынуждены писать о Вяземском, поскольку он был «другом Пушкина» и входил в число «романтиков золотого века». Получалось грубовато и неуклюже. В предисловии к двухтомнику сочинений 1982 года М. Гиллельсон заявлял: «Религия была для Вяземского прибежищем от скептицизма, подтачивавшего душевное равновесие. Каноническим верующим Вяземский не стал… приобщился к титанизму древних, черпая в нём силы для дальнейшей жизни и борьбы». В рассветный год перестройки, 1988-й, «Правда» издала сборник «Избранного», где «неканонический верующий» в своём эссе «Характеристические заметки и воспоминания о графе Ростопчине» пишет: Мы не довольно проникнуты нравственной мудростью Ефрема Сирина: «даруй ми зрети мои прегрешения и не осуждати брата моего». Вся сила заключается в этих немногих словах: ею пресекается всякая взаимная вражда и зиждется мир в человецех благоволения. Пушкин, который стихами парафразировал эту молитву, говаривал, что она так и дышит монашеством. Мне кажется, что в ней есть общее человеческое чувство, общая жалоба человеческой немощи, призывающей свыше силу, которой она в себе не находит. Эта молитва – сокращённый курс житейской нравственной мудрости, равно пригодный и для монаха, и для мирянина, для христианина, для язычника. – Если под «титаном древности» понимать преподобного Ефрема Сирина, то «религия» для князя была действительно «прибежищем», в смысле – спасением души в молитве и Богообщении. Впрочем, неизвестно, что пришлось бы нам писать в 1982 году. Спасибо Гиллельсону уже за признание «религиозности» князя.
Литературная критика, шире – литературоведение, занимается не только текстами, историей их создания, но человеком в его «неврологической перспективе», так что от личностных, религиозных, эстетических и нравственных предпочтений автора исследований такого рода зависят не только общие выводы, мировоззренческие сентенции, но и сама тональность его высказываний. Веришь, прежде всего, ей. Продираясь сквозь густые стилистические ижицы исследований, формальных, искусственных, читатель быстро теряет из виду самого автора, теряется и перестаёт верить всему предложенному. В лучшем случае он закроет книгу, в худшем – забудет о вопросе или личности, которой она была посвящена. (В «советском литературоведении» ключевое слово – «советский»; именно такого человека оно «по-советски»-же и изучало.)
Граф Сергей Дмитриевич Шереметьев в 1891 году опубликовал очерк о Вяземском («Русский архив» № 4; в 1992 году его поместили в «Московском журнале» № 6), – и это одно из немногих живых воспоминаний о князе Петре Андреевиче. Примечательно, что рассказ Шереметьева начинается не с семейных или официальных впечатлений, а с вполне личного, трогательного эпизода. «В первый раз, – пишет граф, – видел я Вяземского в нашей домовой церкви на Фонтанке. Это было в пятидесятых годах. Помнится мне служба на Страстной неделе. Церковь была полна, и хор пел: «Чертог Твой, Спасе, украшенный…» Вижу, как Пётр Андреевич прислонился к стене и молился горячо».
В 1840-х Вяземского начали обвинять в «аристократизме», подразумевая под этим его «душевным» качеством высокомерие, надменность и эстетическую капризность, если не сказать, брезгливость. Дворянство омещанилось, – писал князь. Он рассуждал о равенстве людей перед законом и, сурово осуждая ещё сохранявшееся крепостничество, говорил о невозможности равенства на общественных ступенях. «Аристократизм» князя Петра Андреевича был из тех черт добродетелей, которые, по словам христианского подвижника XV века Станиславоса Добровольскиса, «взращивает нашу кротость, и мы призваны к аристократизму… пусть на душе будет вежливо, чисто, спокойно… Мы личности, и не станем опускаться, не разрешим это делать другим».
Петр Андреевич обладал удивительным умением: легко и незаметно для читателя менять саму тональность рассказа. Но, ломая эпистолярную или мемуарную форму, он переходит от житейской зарисовки к философскому обобщению; ирония сменяется меланхолическими жалобами, в которых и грустная улыбка, и горький полунамёк. Тема, как в джазовой композиции, более или менее стабильна, но её вариации блестяще синкопированы парадоксами и афоризмами. В записных книжках обычно что-то фиксируют для памяти, с расчётом на будущую работу. Он «записывал себя» таким, каким был в определённые мгновения. А в воспоминаниях не просто старался вырисовывать своего героя, но создавал картину.
В самых грустных стихах и печальных размышлениях Записок Вяземский не ищет сочувствия, не ожидает читательского понимания, что, с христианской точки зрения, есть прямое свидетельство отсутствия избытков гордости или тщеславия.
Даже политические события, новые мировоззренческие поиски в Европе и на родине Вяземский старался оценивать не с философской или социальной позиции, но предпочитал им нравственный и духовный взгляд. В марте 1867 князь Пётр Андреевич, тогда член Государственного совета, обер-шенк Двора Его Величества, составил записку: «Некоторые замечания на проект о мерах к предотвращению развития коммунистических идей». Учитывая, что перевод «Манифеста», сделанный М. Бакуниным, вышел в свет только в 1869 году, а о «русских коммунистах» Вяземский-чиновник прекрасно знал по «процессам» 1840-х годов, это едва ли не первое суждение известного русского государственника, сочетавшего в себе таланты писателя, поэта и оригинального интеллектуала, – о той катастрофической идеологии, что через несколько десятилетий положит под нож его родину. Вяземский писал: Коммунистические идеи, посягающие на законный порядок, не потому особенно вредны, что они коммунистические, но потому, что они нарушительны и разрушительны. Покушение против Верховной власти или направление к ниспровержению или к изменению законного порядка или нарушающие правила христианской веры и общественную нравственность… подвергаются суду и каре.
И с чувством, присущим всем широким людям, – самоиронией, – у князя всё было в порядке. Граф Шереметьев вспоминал, как Вяземский без всякой обиды и неприязни перечитывал эпиграмму М.Ю. Лермонтова в свой адрес:
Вы не знавали князь-Петра;
Танцует, пишет он порою,
От ног его и от пера
Московским дурам нет покою;
Ему устать бы уж пора,
Ногами – но не головою.
Исследовательница творчества Вяземского В.С. Нечаева считала, что князь стилистически тщательно шлифовал свои записи, прежде всего те, которые публиковались при его жизни. Под «шлифовкой» можно понимать и серьёзную внутреннюю самоцензуру, тактичность в отношении к людям, чьи родственники или близкие друзья к тому времени ещё были живы. Записные книжки – литературный феномен. «Они, – пишет Нечаева, – не сменяли одна другую при окончании (хронологического и буквально бумажного – авт.), а служили одновременно долгие годы, причём записи могли вноситься через десятки лет! В один и тот же «год» Вяземский вносил зачастую запись в две или даже в три книжки, выбирая из них ту, которая по своему назначению более подходила для той или иной записи. Были книжки-альбомы стихов и прозы; книжки путевых заметок, книжки для копирования важных документов, для выписок из прочитанного, для дневниковых записей» (В.С. Нечаева. «Записные книжки». П.А. Вяземского. – М., 1963. – С 346.)
∗∗∗
Его метафоры, образы неожиданны и запоминаются, что и есть знак настоящей литературы: ”И волки сыты, и овцы целы”, – было в первый раз сказано лукавым волком или подлою овцой… Тут нет мудрости, а или насмешка, или низость. Счастливо то стадо, вокруг коего волки околевают с голода («Воспоминания»).
Разбирая «Недоросля», Вяземский подчёркивает то, что наш нынешний учитель, а тем более, читатель-школьник, в силу слабого представления о социальной действительности времени действия комедии, просто выпускает из виду важные детали. Он не замечает, что разговор идёт не о забавном баловне XVIII века, а о духовной драме человека и его семьи: Невежество, в котором рос Митрофанушка, – пишет князь, – и примеры домашние (жизни) должны были готовить в нём изверга, какова мать его, Простакова. Именно говорю: изверга, и утверждаю, что в содержании комедии «Недоросль» и в лице Простаковой скрываются все пружины, все лютые страсти, нужные для соображений трагических.
Жаль, что из школьной программы практически исключили «Недоросля» Фонвизина. Лучше всего читать эту классическую комедию с «вяземскими» комментариями (см. книгу поэта «Фон-Визин» 1831 года). «Наталья, боярская дочь» Карамзина – повесть милая, но русские комедии «смысла», а не «положения», начинались с Фонвизина. Гоголь пришёл позднее. Школьнику не плохо бы про это знать. Да и «Недоросль», на первый взгляд, про него): Недоросль не тем смешон и жалок, что шестнадцати лет он ещё не служит: жалок был бы он служа, не достигнув возраста рассудка; но смеёшься над ним оттого, что он неуч… гибельные плоды невежества, худое воспитание и злоупотребление домашней власти выставлены им рукою смелою и раскрашены красками самыми ненавистными («Фон Визин», гл. 8).
В «Фон-Визине» много разного рода отступлений и замечаний, непосредственно к Денису Ивановичу отношения не имеющих. Они больше сообщают о мыслях, занимавших Вяземского в годы опалы. Так, во II главе он цитирует Карамзина: Всё народное ничто перед человеческим. Главное – быть людьми, а не Славянами. Великий князь Константин Павлович, адресат Записки, тогда же читал: Благодарю за высокое мнение о уме моём; но не хочу променять на него моё сердце и мою честь. Речь не идёт о дворянском или чиновничьем статусе, только о личном достоинстве. Пётр Андреевич считал: Есть люди, которые переплывают жизнь; ещё есть люди, которые просто в ней купаются. К этому разряду принадлежат преимущественно дураки. Одним приходится выбирать удобные места для плавания, бороться с волнами, бодро и ловко действовать мышцами. Другие сидят себе спокойно по уши в глупости своей. Им и горя нет («Старая записная книжка»).
В его жизни случались различные истории, но память, конечно же, сохранила наиболее значимые.
Однажды, – вспоминает Вяземский, – ходили мы на Воробьёвы Горы. Тут встретился я с крестьянином и начал говорить ему о приметах природы, о счастьи жить на материнском лоне её и так далее. Собеседник мой, не вкусивший плодов, которыми обкушался я, пучил глаза свои на меня и ничего не отвечал. Наконец, спросил я его: доволен ли он участью своею? Отвечал: доволен. Спросил я его: не хотел ли он быть барином? Отвечал он: нет, барство мне не нужно. Тут я не выдержал, вынул из кармана пятирублёвую синюю ассигнацию, единственный капитал, которым я владел в то время, и отдал её крестьянину. Долго радовался впечатлению, которое оставила эта прогулка («Воспоминания»).
Это эпизод из юных лет.
А про его преклонные годы В. Ходасевич говорит так: «Вяземский не знал старческого раздражения и досады. Сановная карьера, вовремя сменив карьеру литературную, новыми трудами и заботами заполнила его жизнь… В его раздумьях было много истинного чувства. Ему доводилось часто ездить по России, и тема путешествия, дороги, просторов, снегов, затерянных станций стала не только исключительно частой, но и самой удачной в его поэзии».
По мысли Маритена, «писательство» имеет некую обречённость, поскольку настоящий автор всегда жертвует своей личной глубиной, автономностью, и этот процесс отдавания имеет зачастую трагический призвук. «Биография же Вяземского – одна из немногих, слишком немногих счастливых биографий в русской литературе… Кажется, только два огорчения испытал он в жизни: То были смерть его маленького сына Николеньки (1825) и смерть Пушкина» (Ходасевич).
Но это только так «кажется». О том, что и сколько он отдавал, можно будет судить, когда мечта Ходасевича исполнится: Остафьевский архив разберут и опубликуют.
∗∗∗
Вяземский был в числе победителей войны 1812 года и всю долгую свою жизнь сохранял привкус той победы и торжества русского оружия. Его патриотизм был карамзинского свойства. Отчасти здесь сыграло свою роль их родство, многолетнее опекунство Николая… над князем, но большей частью «сама жизнь» Петра Андреевича. В 1828 ему запретили издавать газету на том основании, что «Его Императорскому величеству известно бывшее его поведение в Санкт-Петербурге и развратная жизнь его, недостойная образованного человека». Вяземского просто оболгали. Он жил под негласным надзором полиции в родовом Остафьеве, этом «русском Парнасе» (Пушкин), и много сочинял. В том числе был написан «Русский бог», начат «Фон Визин» и отправлено большое количество корреспонденции. Письма, понятно, перехватывали секретные службы; их содержание становилось достоянием высочайших цензоров, а что-то, по русской привычке, «приворовывалось» и уходило к читающей публике.
В Записке… Вяземский довольно оригинально оправдывался: Легко судить меня по письмам: но чем же я виноват, что Бог назначил меня быть грамотным, что потребность сообщать и выдавать себя посредством дара слова, или, правильнее, дара письменного, пала мне на удел в числе немногих из русских. Наполовину ирландец, князь, «слывший за англомана», в качестве оправдания личной, пусть умеренной, но оппозиционности, выводил свою русскую причастность, русское «горение сердца» (а не своё славянское, не христианское и не дворянское). Он спрашивал, вопрошал: … неужели равнодушие есть добродетель, неужели гробовое бесстрастие к России может быть для правительства надёжным союзником? («Записка…») И сам же признавался: В припадках патриотической желчи (Пушкина он корил за патриотическую щепетильность – А.Ш.) при мерах правительства, не согласных, по моему мнению ни с государственной пользою, ни с достоинство русской нации… Я часто нарочно передавал сгоряча письмам моим животрепещущее соболезнование моего сердца. То есть Пётр Андреевич таким способом обращался к Императору, минуя печатные издания, не утруждая себя использовать эзопов язык и полунамёки.
О нас, русских людях, вне сословий, чинов и званий, по одному уже рождению и языку принадлежащих этой земле, Вяземский пишет с лёгкой досадой, но тепло и сочувственно: Мы редко готовимся предварительно к чему-нибудь определённому. Такой уж у нас климат. В течение года у нас много коротких дней: и в жизни нашей так же. Воспитание не успевает перерождать нас, мало успевает и обогащать. Некогда есть роковое слово, которое часто у нас слышится. Как бы то ни было, мы создания или издания, не специальные, а более энциклопедические и эклектические. Мы справочные словари, а не трактаты (Характеристические заметки и воспоминания о графе Растопчине).
Судя по всему, князь Пётр Андреевич первым обратил внимание и на причуды русского разговорного: Есть на языке нашем оборот речи совершенно нигилистический , хотя находившийся в употреблении ещё до изобретения нигилизма и употребляемый доныне вовсе не нигилистами. «Какова погода сегодня?» – «Ничего». – «Красива ли женщина, о которой вы говорили?» – «Ничего». – «Довольны ли вы своим губернатором?» – «Ничего». И так далее. В этом обороте есть какая-то русская, лукавая сдержанность, боязнь проговориться, какое-то совершенно русское себе на уме (выделено Вяземским, «Записная книжка»). Сложно утверждать наверняка, но складывается впечатление: Розанов читал Вяземского, причём внимательно. Его рассуждения о русских людях не только по смыслу, но даже интонационно стилистически очень схожи.
Правда, размышления князя пришлись уже на вторую треть его жизни. Когда в 1828 году Петру Андреевичу запретили указом Императора Николая I «за развратную жизнь и поведение в Петербурге» издавать газету, он сочинил «своё хлёсткое стихотворение, бестселлер николаевского подполья «Русский бог», а другу А.И. Тургеневу писал: Неужели можно честному русскому быть русским в России? Разумеется, нельзя, так о чём же жалеть? Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти к России – такой, как она нам представляется. Этот патриотизм у нас весьма переносчив… Другой любви к Отечеству не понимаю.
Эпиграммы Вяземского знал Петербург, знала Москва, а строки его посланий были известны власти. В том числе эти: …Любовь к России, заключающаяся в желании жить в России, есть химера, недостойная возвышенного человека.
В «Фон Визине» Вяземский более осторожен. Книга вышла в 1848 году, а до этого главы печатались в «Современнике» Пушкина, «Литературной газете» Дельвига, то есть проходили сквозь сито цензуры. Там князь делится историографическими наблюдениями и в куда боле корректном тоне философствует: Общество наше, гражданственность наша образовались победами. Не постепенными, не медленными успехами на поприще образованности; не долговременными постоянными трудными заслугами в деле человечества и просвещения – нет; быстро и вооружённою рукою заняли мы почётное место в числе европейских держав. На полях сражений купили мы свою грамоту дворянства… Мы не имеем средних веков ни в государственном, ни в общежительном бытии… наша давность не заходит за царствование Петра и во многом начинается от Екатерины… житницы преданий наших пусты, и если надеяться на жатву для наших романов, исторических комедий, биографий лиц и общества, то разве на ту, которая зеленеет ещё в глазах ваших. С 1816 по 1829 годы Россия жадно вчитывалась в каждый том издававшейся «Истории государства Российского» Н.М. Карамзина, ожидая переиздания (что великая редкость для тех времён) книг первого отечественного историографа. «Жатва», о которой говорил Вяземский, началась с пушкинского «Бориса Годунова», но в годы его литературной работы не было ещё ясно, как она будет развиваться. Отсюда и несколько скептические, печальные наблюдения Петра Андреевича: Мы русские лежим врастяжку, у нас от мысли до мысли пять тысяч вёрст… Выражение «квасной патриотизм» шутя было пущено в ход и удержалось. В этом патриотизме нет большой беды, но есть и сивушный патриотизм; этот пагубен: упаси Боже от него. Он помрачает рассудок, ожесточает сердце, ведёт к запою, а запой ведёт к белой горячке. Есть сивуха политическая и литературная, есть и белая горячка политическая и литературная («Старая записная книжка» № 90).
К вопросу алкогольного диктата в истории Отечества Вяземский обращался неоднократно, но всегда это было изящно, без истерики, с сочувствием: Кажется, можно без зазрения совести сказать, что народ русский – вообще пьющий и поющий. Наш простолюдин поёт и пьёт с радости и с горя; поёт и пьёт за работою и от нечего делать, в дороге и дома, в праздник и в будни. В Германии, например, редко услышишь отдельную и одинокую песнь. Но зато в каждом городке есть общество, братство общего пения… мы ничего такого не имеем («Старая записная книжка»). К сожалению, князь не сообщает ни о количестве немецких гекалитров выпитого шнапса, пива, ни о причинах благодушного песенного настроения германцев, с «крепостным правом» не знакомых, «ничего такого» не «имевших».
В том, что Вяземский благоговел перед образом Петра Великого, нет ничего удивительного. Владислав Ходасевич называл князя «главным поборником нового литературного движения, во главе которого стоял Пушкин и которое они с Пушкиным условились называть романтизмом». Пётр I вдохновил обоих «арзамасцев» на героико-романтические высказывания в сторону его «величия». Но ни у Пушкина, ни у Вяземского не слышно ни особо патриотических, ни, тем более, верноподданнических нот. «Романтизм», ими изобретённый, не позволял скатываться к банальностям и трюизмам. Пушкин к подножию «Медного всадника» положил поэму с таким же названием, а Вяземский рассыпал точные и блестящие суждения в своей прозе. Его образы восхищают, а метафоры шокируют.
Петр был державный Робинзон Крузо на своём необитаемом острове. Правильно или нет, это опять другой вопрос, на который отвечать не берёмся. Но Пётр и Россию свою признавал пустынным островом и порешил превратить его собственноручно в европейский вертоград («Характеристические заметки и воспоминания о графе Растопчине»).
В Старой записной книжке Вяземский почти переходит на стихотворный размер:
Провидение в одно прекрасное утро послало нам на должность воеводы, дядьки и учителя богатыря, который был маленько горяч (!), и скор, и крепок на руку. Почву свою он не обсеменял (засеивал) в ожидании будущих благ. Он ждать не любил и не умел. Жёлуди были не по нём: давай ему сейчас дубняк. Вот он и стал целиком и живьём пересаживать его на обширных пространствах своей возлюбленной (!) вотчины. И мы все – большие и малые, особенно большие, и старые, и молодые, вольные и невольные – возросли и обжились этим импровизированным дубняком.
Образ дуба был довольно устойчивым, и в Записке князь его использует с не меньшей экспрессией: Надёжная порука наша есть дубина Петра Великого, которая выглядывает из-за голов у наших европейских политиков. То есть грозит им.
∗∗∗
О сильных мира, к которым обращена часть новогодних пожеланий, князь в различные годы своего 70-летнего писательства говорил с разной степенью эмоциональности. Но пройдя путь от камергера, академика, товарища министра народного просвещения – до члена Государственного совета, приходил к выводам: Власть должна быть сильна, но не досадлива (Не раздражайся сам и не нервируй народ. Можно и так пояснить); Политическое отчаяние не должно овладевать нашими душами. Им же описана хорошо всем известная российская ситуация: У нас слова оратор, ораторствовать – вовсе не латинского происхождения, а чисто русского – от слова орать. Послушайте наших застольных и при торжественных случаях витий (ораторов) («Старая записная книжка»).
∗∗∗
Князь был диссидентом своего столетия – «диссидентом» в том смысле, что не требовал изменения строя, не призывал к восстаниям, а лишь рассуждал о необходимости неукоснительного соблюдения властями законов их же Империи: В двух так называемых стихотворениях моих «Петербург» и «Негодование» отзывается везде желание законной свободы монархической и нигде нет оскорбления державной власти… В разные времена писал я эпиграммы, сатирические куплеты на лица, удостоенные доверия правительства, но в них ничего не было мятежного, а просто светские насмешки… («Записка»)
Вяземский вообще пишет только о том, что ему лично хорошо знакомо: Правительство довольно сильно и должно быть довольно великодушно, чтоб сносить с благодарностью даже несправедливые укоризны, если они внушены прямодушием («Записка»).
Вяземский – философ, поскольку созерцатель, а не наблюдатель. Ему была присуща глубокая внутренняя духовная жизнь, которую опрометчиво уравнивают с праздностью и эстетизмом. Следуя евангельскому совету (Мф. 6, 5-6), он затворял двери своего кабинета для разговора с Богом, который совершался в работе и молитве. Первое – открыто читателям, второе, по действию, – сокровенно, но очевиден итог. Миру князь являлся с евангельским же результатом: светлый лик и «помазанная елеем глава». Плюс – кипа рукописей, в которых выстраивались стихи, статьи, воспоминания, письма. Он так и говорил: Душно душе в одном настоящем: ей нужно надеяться и припоминать. Некоторым образом, Пётр Андреевич – русский предтеча Пруста и Элиота. Один считал, что настоящее даётся человеку для памяти, а память – для литературы. Второй писал: Ненаставшее и наставшее всегда ведут к настоящему.
В Старой записной книжке (221) читаешь удивительное признание литературоведа и человека. «Удивительное» оно потому, что последнее, человеческое, в русской литературе часто выхолащивалось первым. Князь пишет: Если умел бы я сочинять комедии или романы, дорожил бы преданиями нашей старины: без озлобления, без напыщенного декламаторства выводил бы я на сцене некоторых чудаков, живших в удовольствие своё, но, впрочем, не в обиду другим…Имея нужное на то дарование, я обмакивал бы кисть свою в желчь; не с пеною у рта, а с насмешливою улыбкою растирал бы я для картин своих простосердечные шутки… давал бы пример не злостного, а искреннего и не обидного смеха…бегал бы от всякого тенденциозного направления, как от злого наития. Где в художествах, в литературе, в живописи является тенденция с притязаниями на учительство, там уже нет ни натуры, ни искусства.
Комедии Вяземский не сочинял, романы тоже. Он действительно «сочинял» только стихи, а писал прозу (12 томов издано до революции 1917 г.). О поэзии князь замечал: …в ней нет ничего суше, противнее тенденциозности политической, социальной, обличительно-полицейской, уголовно-карательной. Неужели весело вам видеть рабочий вопрос в стихах? «Весело» будет видеть спустя пятьдесят лет тем, кто сохранит память о Вяземском, только благодаря его дружбе с Пушкиным.
Следует отметить, что критики и литературоведы Вяземского особо не жаловали. Некоторые, возможно, не понимали. Были и те, кого князь просто раздражал своей умной ироничностью изящных, но довольно суровых афоризмов: Полевой родú Белинского, Белинский родú легион, – или обезоруживающих признаний: … моё дело не действие, а ощущение… меня должно держать как комнатный термометр, который не может ни нагреть, ни осветить помещения, но никто скорее и вернее его не почувствует настоящей температуры.
Но в 1841 году сам В.Г. Белинский вынужденно признает: «Один князь Вяземский мог бы у нас написать историю литературы в отношении к обществу так, чтоб это была история литературы и история цивилизации в России от Петра Вяземского до нашего времени» (Белинский В.Г. Полн. собр. соч. – М., 1954. – Т. IV. – С. 454).
Во взвинченной «проклятыми вопросами» русской литературе второй половины XIX века князь действительно, как «термометр», не зашкаливал. Имел щастливый талант не трястись над своей психикой и не страдал гиперграфией.
Его любили поэты. Прежде всего, Пушкин, назвавший друга щастливым баловнем. Порядком подзабытое имя князя вернул в литературную жизнь Владислав Ходасевич. В 1928 году он написал эссе «Щастливый Вяземский». Судя по тональности, поэт попал под такое сильное обаяние голоса Петра Андреевича, его рифм, метафор, что и сам высказывался в той блистательной звукописи изящной русской словесности, от которой впадает в панику, умиляется или приходит к раздражению современный читатель. Эссе Ходасевича можно было бы назвать: «В тени щастливого Вяземского».
∗∗∗
В прозе и стихах Вяземского – а это его сближает с Державиным – силён дух библейского покоя – понятия сугубо мистического. Об этом покое сказано и в Ветхом Завете: «Да обратит Господь лицо Своё на тебя и даст тебе мир» (Числ. 6.26); о нём просил и блаженный Августин: «Господи, Боже, давший нам всё, пошли нам покой, покой отдыха, покой субботы, покой, не знающий вечера. Весь этот прекрасный строй чудесных созданий, совершив свой путь, пройдёт: у них будет свой вечер, как было своё утро» (Блаж. Августин. «Исповедь, XII, 25, 50).
Этот покой царствовал и в семье князя, невзирая на множество домашних трагедий и потерь. Граф Шереметьев вспоминал, что «комнаты Вяземских в Китайской деревне (Китай-город) были очень уютны; особенно хорошо была устроена княгинею гостиная с цветами в разнообразных вазах. Удобно расставлены были покойные шитые кресла; в них сиделось как-то особенно хорошо, отовсюду веяло прошлым… в этих комнатах начались первые признаки болезни князя – бессонницы его».
Антитезой такого покоя можно считать «горацианский идеал домашней жизни – скромной, вольной, исполненной любви, дружбы, поэзии, – характерный для младокарамзинистов» (И.Е. Прохорова. У истоков жанра биографии). Но это, скорее, дело вкуса. Вслед за Державиным он размышляет об освящении обыденной жизни. И сам Гавриил Романович у него – «муж знаменитый… добродушный старец, украшенный семейными добродетелями» (Некролог, 1815).
Поэты стилистически связаны с тем, что Ходасевич называл русским псевдоклассицизмом, но лишены самого знакового признака лжи – пафосности. К его, казалось бы, безвозвратно устаревшему языку, стилю, неторопливому способу изложения быстро привыкаешь. Просыпается лингвистическая память, и арабески смысла, сложенные из иронии, нежданных метафор, точных деталей и общего добродушия, которое иногда ошибочно принимают за отстранённость, превращают чтение в увлекательное занятие. Хотя у Петра Андреевича – именно что не «занятно», как, скажем, у Одоевского («Городок в табакерке»), но интересно. По-человечески захватывающе интересно. Он так и писал: Я человек – часть общего семейства человеческого… И справедливо считал, что признак возвышенных натур есть уживчивость и терпимость в отношении к мнениям противным.
А в стихах сам о себе говорил:
Талантов нет во мне излишка.
Не корчу важного лица;
Я просто записная книжка;
Где жизнь играет роль писца.
(Продолжение следует)