«Советского человека» нет, это просто слова. Социолог Виктор Вахштайн
Синдром вахтера, погоня за дефицитом, советский менталитет… Мария Божович пришла к социологу Виктору Вахштайну, чтобы узнать, сохраняется ли в современных россиянах советское. А в итоге вышел разговор о том, как мы используем в своей повседневной речи околонаучные слова и что из этого получается.

«Homo soveticus — риторическое клише»

— Не кажется ли вам, что советская власть кончилась, а советский человек остался? И поэтому коллективная ностальгия по советской эпохе является сегодня неким устойчивым трендом?

— Смотря что мы вкладываем в слово «тренд» и что имеем в виду под «ностальгией». Представьте: люди с анкетами на протяжении тридцати лет задают другим людям вопрос: «Сожалеете ли вы о распаде СССР?» Потом они вычитают процент «не сожалеющих» из процента «сожалеющих», прибавляют цифру 100 и наукообразно называют это «индексом ностальгии». На выходе появляется высказывание: «Тренд на усиление ностальгии по Советскому Союзу становится заметнее». И все. Теперь это вроде как эмпирический факт. Вы начинаете пристально всматриваться в окружающих вас людей: соседей, таксистов, парикмахеров — и диагностируете у них симптомы ностальгии по советскому прошлому. 

Вот только к науке это не имеет отношения. Ведь за вопросом «Вы считаете, что раньше было лучше?» стоит не понятие, не концепт, не теория, а простое клише — кусок картины мира позднесоветского интеллигента. Его вера в живучесть «советского человека» и то презрение, которое он к этому персонажу испытывает.

Социология так не работает. Задача науки не в том, чтобы подкрепить предрассудки цифрами, не в том, чтобы выдать стереотип за факт.

Вопросы, которые мы задаем миру, не берутся из самого мира. И тем более — из наших обывательских представлений о нем. Они берутся из языка дисциплины. В языке нашей науки есть «социальный порядок» и «социальные связи», «коллективные представления» и «формы взаимодействия», «межличностное доверие» и «повседневные практики», но «ностальгии по совку», «менталитета», «двоемыслия» или «лукавого советского человека» в языке социологии нет. Это просто побочные продукты рефлексии жизненного опыта.

Такого явления, как homo soveticus, в принципе не существует?

— Почему же. Существует. Как мифологема в картине мира определенной группы людей, как риторическое клише — в околосоциологической публицистике и на просторах социальных сетей… Это очень удобная конструкция. Она делает мир проще, понятней, объяснимей. 

Правда, если вы всерьез полагаете, что есть такой особый антропологический тип — «советский человек» — с присущими лишь ему чертами характера (или еще круче: «менталитета»), то почему бы не продолжить ряд? Как насчет «зимбабвийского человека»? Он ведь наверняка сильно отличается от «замбийского». А «парагвайский человек» — видимо, не чета «уругвайскому». Там тоже был опыт диктатуры. 

Но нас учили когда-то в школе, что в СССР сформировалась новая этническая общность — советский народ.

— А вместе с новой исторической общностью, учили нас в школе, сформировался и новый советский человек, ведомый высокими целями, одухотворенный трудом, преисполненный чувства братства, и все это — с нерушимой верой в идеалы партии. Но вот почему-то в братство, одухотворенность, трудолюбие и идеалы никто не поверил. А вот в то, что «советский человек» действительно существует как новый антропологический тип, поверили многие. Правда, не тогда, когда это было частью официозной риторики. Позже — когда призрачная фигура «советского человека» стала инструментом критики советской и постсоветской действительности. 

«Книга реальности не написана на языке либерального фейсбука»

— Откуда взялась эта формула: мол, некоторый набор исторических обстоятельств накладывает неизгладимый отпечаток на человека и все люди, сформировавшиеся в этих обстоятельствах, обладают фиксированным набором психологических особенностей и передают их своим детям, а значит, те, кто родился после распада СССР, — тоже советские люди? И в какой момент она обретает убедительность для довольно больших аудиторий?

И в какой же?

— Я думаю, такие формулы рождаются, а точнее, становятся убедительными для широких интеллигентных масс в тот момент, когда стремление отрефлексировать происходящие изменения сталкивается с бедностью языка. Именно тогда на помощь думающему человеку и приходит диванная психодиагностика.

В социологии было два пика подобного мифотворчества. Первый — когда наши классики пытались осмыслить масштабную урбанизацию конца ХIX века.

Так появились теории «городского человека». Для Фердинанда Тённиса житель большого города — воплощение расчетливой рациональности и холодного рассудка, живущий обменом и лишенный подлинных отношений с другими. Для Георга Зиммеля горожанин — это человек патологически тревожный и одновременно ни на чем не способный сфокусироваться, взгляд его «блазирован». Сегодня такая логика кажется странной. Представьте, что я вам сейчас всерьез начну говорить о москвиче как об особом «типе человека». Но аналогичные спекуляции на тему «советского человека» у вас отторжения не вызывают. 

Второй пик популярности «социальной характерологии» — середина ХХ века. Тогда социологи и психологи состязались друг с другом в придумывании новых персонажей: «авторитарная личность», «фашистский человек», «эксплуатирующий тип», «член одинокой толпы». 

В России бешеный принтер, печатающий коллективные диагнозы, включился в девяностые. 

Лев Дмитриевич Гудков беспощаден: постсоветскому человеку, оказывается, одновременно свойственны «робость, пассивность, астения, аутизм, склонность к навязчивому и безостановочному, непродуктивному копанию в себе… хроническая тревожность, комплекс жертвы либо же диффузная, безадресная агрессия, демонстративное самоутверждение и самодовольство, характерное для подростков, футбольных фанатов или телеведущих». Но и Валерий Федоров, директор ВЦИОМа, не менее щедр на диагнозы: «обязательным спутником потребительской идеологии, охватившей все общество, является широко распространившееся стремление жить сегодняшним днем, брать от жизни все… Ведь психологией потребительского общества по-российски является “психология плохо одетых и постоянно голодных людей, генетически переданная предыдущими поколениями”». Генетически. Не иначе.

Если и есть что-то общее у авторов из ВЦИОМа и «Левада-центра» (признан иностранным агентом), так это любовь к диагнозам.

Неужели нет никакого культурного опыта, который нас формирует, типа погони за дефицитом или «комплекса вахтера»?

— Нет. Есть слова. «Культурный опыт». «Комплекс вахтера». «Погоня за дефицитом». И есть люди, для которых эти слова наполнены магической силой, — они позволяют объяснить самим себе и другим: кто они и где они.

Возможно, дело в том, что в обществе есть запрос на реставрацию советского проекта, и те, кто говорят про самодовольство, агрессию, реванш, это чувствуют?

— А возможно, вы просто пользуетесь языком, в котором есть такие категории, как «советский проект» и его «реставрация». Этот язык заставляет вас видеть толпы покалеченных «культурным опытом» людей, которые «агрессивно и самодовольно» жаждут «реванша» в виде «реставрации советского проекта». Язык позволяет вам видеть, риторика — чувствовать. 

Виктор Вахштайн

Мне кажется, вы сейчас немножко лукавите, потому что прекрасно понимаете, что я хочу сказать.

— Я просто хочу, чтобы вы перестали говорить на этом языке. И задумались о том, как он устроен.

Но откуда он берется? Откуда у молодых людей, работающих в СМИ и никогда не живших при советской власти, набор штампов времен холодной войны?

— Например?

— «Клеветнические измышления». 

— Раз.

— «Обливать грязью». 

— Два.

— «Военщина».

— Отличный штамп, прекрасно.

Я не составляла списка, но вы понимаете, о каких словах идет речь.

— Вы их моментально опознаете, не так ли? И они вызывают у вас рвотный рефлекс?

Мне интересно, откуда они берутся.

— Мне тоже. И да, у меня от них тоже душу воротит. Почти так же сильно, как от тех, которые много раз промелькнули в нашем с вами разговоре. Но если словосочетания «клеветнические измышления», «обливать грязью» и «американская военщина» — это идеологическая отрыжка прошлых лет, не имеющая ничего общего с действительностью, то почему словосочетания «реваншистские настроения», «советский человек» и «комплекс вахтера» — именования самой реальности? Увы. Книга реальности не написана на языке либерального фейсбука. 

А вы-то сами на каком языке говорите?

— У меня для этого есть язык моей науки и тот инструментарий, который она предлагает. Есть позиция исследователя. Есть обязательство перед своей дисциплиной: искать взаимосвязи между наблюдаемыми переменными. Переменные рождаются из понятий. Когда вместо понятий я начинаю использовать слова из языка здравого смысла, политической пропаганды, интеллигентского морализаторства или религиозной метафизики, я перестаю быть ученым. 

Любой язык упрощает то, что на нем описывается. Но либо вы находитесь в позиции отстраненного наблюдателя, который пытается понять, как устроен этот мир в категориях языка науки (искусства, литературы, театра), либо вы прикованы к своему риторическому пулемету и используете слова как патроны.

С одной стороны баррикад летят «происки Запада», «клеветнические измышления» и «пятая колонна», с другой — «реставрация совка», «азиатское варварство» и «кровавый режим». 

Вас поражает и возмущает возвращение советских идеологических штампов в публичную речь. Но вас почему-то не раздражает возвращение перестроечных штампов — например, про выдавливание из себя по капле советского человека — в вашу собственную речь. Я же каждый раз пребываю в недоумении, когда мои бывшие студенты вдруг начинают говорить языком перестроечных листовок: «Люди, которые достойны быть ответственными народными представителями, есть! Достаточно просто дать дорогу таким честным, порядочным и живым людям, как Х!» А мои бывшие коллеги вторят им: «Нельзя оставаться безучастными и равнодушными в ситуации, когда антинародный режим…»

К счастью, есть метаязыки. Наука, искусство, литература…

То есть я как обыватель должна в жизни изъясняться языком Толстого, Чехова или Довлатова?

— Лучше, чем языком «Эха Москвы» или манифеста «Ок, бумер». В текстах Довлатова, Камю и Кёстлера вы найдете больше ресурсов для осмысления происходящего, чем в опросах общественного мнения или в популярных книжках о «системе российской власти». Особенно сейчас, когда из-за пандемии разогнавшиеся риторические машины начинают сбоить, буксовать и перегреваться.

«В номинации “общая угроза” победили антиваксеры»

Кстати, пандемия. Мы все обсуждаем старую реальность, а вот она теперь совершенно новая. Почему вопросы вакцинации стали политическими? 

— А почему пандемия перестала быть биологическим явлением и стала политическим? Давайте вернемся на полтора года назад, когда вакцинация еще не стояла на повестке дня.

А вместо нее речь шла о ношении масок.

— Точно. Именно тогда две «машины высказываний» начали разваливаться и пересобираться на ходу. После «московского дела» 2019-го все вроде бы встало на свои места: черное — это черное, белое — это белое. Полутона исчезли. Звенящая ясность и полное моральное единение с обеих сторон баррикад. 

В одном нарративе бытовали злонамеренные заморские державы, которым противостояло доблестное руководство нашей страны. Ему приходилось обороняться от продажной «пятой колонны», опираясь на поддержку патриотичных граждан. Два локуса страха, два врага: внешний и внутренний. И два локуса надежды, два источника добродетели — народ и вождь (которые едины так же, как «пятая колонна» и их «западные спонсоры»). Теперь посмотрим на противоположный нарратив…

Дайте угадаю. На верхнем уровне оппозиции так называемые цивилизованные западные страны…

— …А на месте «доблестного руководства страны» — «коррумпированный репрессивный режим». Соответственно, «пятая колонна» становится «думающими людьми», а «патриотичные граждане» — «одурманенным пропагандой быдлом». Конструкция симметричная: меняется только полярность, угроза становится источником добродетели и наоборот.

Это не чисто российская поляризация. Мы найдем очень похожий раскол в американской публичной риторике — когда Трамп вышел из Парижского соглашения, например. 

Есть нормальные цивилизованные страны, которые пытаются спасти планету, есть жадный и коррумпированный президент, есть экологически мыслящие, прогрессивные демократы и отсталые, религиозные республиканцы.

Саму эту модель анализа предложил Джеффри Александер, глава Йельской школы культурсоциологии. Он показал, как происходила поляризация коллективных представлений в период «Уотергейта», и как — после продолжительного «бурления» — формировался новый «моральный консенсус» (Уотергейтский скандал — политический скандал в США в 1972-1974 гг., закончившийся отставкой президента Ричарда Никсона. — Прим.ред.).

Итак, две полярно противоположные, но идентичные по устройству конструкции. И тут появляется новый источник угрозы: пандемия.

Именно. Что с ней делать? Как ее «кодировать»? Риторические машины конкурентоспособны настолько, насколько позволяют снять неопределенность, упростить мир, дать ясные и однозначные ответы: здесь — добро, здесь — зло, этих — любить, этих — презирать. Но в первый месяц пандемии произошло смешение языков вавилонских масштабов. Либеральные публицисты требовали закручивания гаек и арестов тех, кто отказывается носить маски. Православные порталы возмущались ограничением неотъемлемых гражданских свобод (прежде всего — свободы прийти в храм на Пасху).

Впрочем, на втором этапе все снова пришло в равновесие. Оппозиционный нарратив относительно легко справился с «перекодировкой» пандемии. Мы помним, что угрозы и надежды должны чередоваться: надежда — угроза — надежда — угроза. Новая угроза планетарного масштаба органично надстраивается над «цивилизованными государствами». И те с ней успешно борются, пока наше правительство использует новые ограничения для борьбы с несогласными. А как быть провластному нарративу? Кодировать пандемию как надежду? Проклятый глобальный мир распадается, и пандемия возвращает национальным государствам их суверенитет? Было бы любопытно посмотреть на такой ход. Но нет. Официозный нарратив тоже расширил спектр угроз, просто не «вверх», а «вниз». Теперь бояться нужно было не только заговора «геополитических противников» и происков их «наймитов и агентов», бояться следовало самой человеческой природы — старый добрый страх анархии и войны всех против всех. Риторический ход: «Посмотрите, что локдаун делает с людьми! С вирусом мы справимся, но как вы справитесь с соседом, у которого гречка закончилась, а патроны к карабину “Сайга” — нет?» 

— И тут появился новый раскол — вакцинация?

— Разумеется. Вновь непродолжительное смешение нарративов. А затем вдруг — неожиданный консенсус. В номинации «общая угроза» победили антиваксеры. Для митрополита Илариона, говорящего от лица одной риторической машины, отказ от вакцинации — «тяжелый грех» и «вопрос национальной безопасности», а «любое уклонение от новых требований является государственным преступлением». Для обозревателя радио «Свобода», говорящего от лица другого нарратива, избегание «спасительной вакцинации» — признак архаичного мышления, до-модерного состояния, антизападничества, иррациональности и презрения к «универсальным ценностям мира». 

Конкуренция между риториками теперь идет, скорее, за номинацию «врага второго плана». Иногда предлагаются довольно экзотические кандидатуры. 

К примеру, «экофундаменталисты», которые отвергли дары капитализма, прогресса и просвещения, придумали заговор «большой фармы» и в своей заботе о животных «убили больше людей, чем Мао и Гитлер», а заодно поселили в умах простых смертных недоверие науке (это версия Юлии Латыниной). Впрочем, консенсус пока сохраняется. Надолго ли — неизвестно.

«Скажите, вы считаете, что вакцины придумали рептилоиды?»

— Теперь посмотрим, что у нас получилось. Есть борьба языков — условного совдепа с условным госдепом. Словосочетания «советский человек», «двоемыслие», «имперские комплексы» принадлежат одному из них, словосочетания «пятая колонна», «геополитические враги» и «клеветнические измышления» — другому. И есть метаязык социологии. У него другие способы схематизации мира: «коллективные представления», «риторические машины», «нарративы», «фреймирующие ходы» (это то, что мы сейчас с вами анализировали), «номинация угроз», «риторика и семантика», «бурление» — будете смеяться, но это тоже термин.

Теперь мы можем задавать вопросы об устройстве самих этих риторических машин, как это делает Двора Яноу. Можем попытаться объяснить их эволюцию, как делает Никлас Луман. Можем показать степень их эмоциональной заряженности, как Джеффри Александер. Можем связать это с социальной структурой и типами сообществ, в которых риторические клише получают убедительность, как это делает Мэри Дуглас.

Это если мы ученые. А если мы интеллектуалы, намертво прикованные к своему риторическому пулемету, мы можем, наоборот, надергать слов из метаязыка науки и превратить их в орудие своей борьбы. Или провести опрос, который должен подтвердить наши обывательские представления о мире: «Скажите, вы считаете, что вакцины придумали рептилоиды или что все приличные люди давно вакцинировались?»

Поэтому извините, что не ответил на ваши вопросы про «советского человека» и травматичный культурный опыт. Просто те слова, которыми вы пытаетесь поймать реальность, для меня — не более чем объект исследования.

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.