Писатель Дмитрий Ольшанский – о встрече с одной из вечных русских традиций
Спас на горе был самый обыкновенный: бело-зеленый храм на заросшем холме среди многих советских могил и одной древней, 1822 года. Жара и мухи. Милые русские люди, чуточку похожие на алкоголиков, шли за гробом. Зачем я туда пришел? – сам не знаю, у меня не было в этом городе ни дел, ни планов, а когда мне нечего делать, я иду на кладбище.
Но храм был заперт – в час дня, в воскресенье. На мой стук высунулась добрая говорливая тетка – смущаясь, она начала объяснять что-то про то, что церковь, дескать, закрыта, хотя при этом вроде бы и открыта, но все-таки сейчас закрыта, потому что вы поймите, людей так много приходит, а нам так жалко отца Виктора, он пожилой у нас уже, вот мы и закрываем, а вы сами откуда, а, из Москвы, вот оно что, ну я даже не знаю, ужас как много людей сейчас, а отец Виктор плохо себя чувствует, да ведь он у нас такой, не уйдет, пока люди тут, вот мы его и жалеем, да, надо спросить, ждите тут, вот, ваше счастье, сказали, что если из Москвы, тогда можно, но только ненадолго, так что идите, идите быстро, ну что вы стоите, вперед.
Мне было жарко и непонятно. Почему церковь закрыта, хотя на самом деле открыта, почему отца Виктора надо жалеть, и что за люди внутри, если дверь заперта, почему их так много, и почему, в конце концов, тетка волнуется?
Но стоило мне войти и сделать несколько шагов по направлению к Царским вратам, как все вопросы закончилось. Они закончились, потому что я первый раз в жизни увидел то, о чем бесконечное множество раз читал в романах и мемуарах, то, что так часто представлял себе как сцену из воображаемого, недействительного прошлого, то, что в России должно было давно закончиться и стать таким же картонным, почти пародийным уже мифом, как babushka, sputnik, tsar или pogrom, — но никогда не кончается, словно церковь, которая вроде бы заперта, но в то же время открыта.
А увидел я следующее.
На амвоне в кресле сидел маленький седой священник. Он казался совсем ветхим и хрупким, каким-то сказочным в своей ветхости (хотя, как мне позже шепнули, ему было ровно семьдесят) – но вблизи оказалось, что у него громкий голос и острый, хотя и веселый взгляд. Полукругом его окружали бабки, матери с детьми, девицы разной степени внешнего благочестия, и были даже мужчины, что редко бывает. Когда подходила их очередь, они подходили к священнику – это и был отец Виктор, — падали перед ним на колени и шепотом что-то рассказывали, на что-то жаловались.
И если кто-нибудь, кто от христианства далек, решит, что это была исповедь, — нет, не исповедь. Скорее уж – говоря деревянным чиновничьим языком – то было обращение граждан в высшую инстанцию.
Сам отец Виктор при этом вовсе не выглядел как воплощение чего-то торжественно-высшего. Он то и дело смеялся, обнимал своих теток, детей и бабок, заботливо поправлял кому-то из них платок, что-то бодрое и утешительное кричал в ухо той, которая плохо слышала, и – почему-то именно это его движение выглядело особенным, волшебным даже, — иногда, наклоняясь из кресла к очередному стоящему на коленях, легонько касался своим лбом его лба, так, как чокаются бокалами. И мне кажется, что как раз в этот момент обращение в высшую инстанцию и происходило.
Разговора его с прихожанами я не слышал. Да и не нужно: судя по отдельным его вопросам, по рекомендациям помолиться то мученику Трифону, то мученику Пантелеимону – все и так было ясно. Женька-то пьет у меня, кодировался три года назад, вроде бы ничего все было, работал, а теперь опять, прихожу, а он в уборной спит, сил моих нет никаких, езжу к нему день через день, последняя электричка в одиннадцать, а ноги еле ходят, так я еще и с двумя сумками, он же и не покушает ничего без меня, живет на мою пенсию, а какая у меня пенсия, ноги еле ходят, я ему говорю, пойдем в храм со мной сходим, может ты пить перестанешь, а он ни в какую, плюется, вчера опять пьяный такой, что падает на меня, а я с сумками, волокла их ему, а там стекло разбитое, он лицом вниз, я думала скорую вызвать, а у него телефон отключили, хотела к соседям, а встать не могу…
А есть ли из всего этого выход? Конечно же, выхода нет. Но когда отец Виктор – казалось бы, дряхлый, беспомощный в своем кресле, — выслушивал еще один монолог из этой нескончаемой серии, и делал паузу, ту, которую выдерживают чиновники, передающие суть обращения граждан куда-то наверх, и улыбался, и подсказывал, кому молиться, — в эту минуту неотменяемая безнадежность рассказанной ему истории вдруг отменялась, и пока я смотрел на него, сидящего там, на амвоне, среди платков, я твердо знал, что если как следует попросить, то даже Женька возьмется за ум и мамину пенсию не пропьет.
Но как он мог сделать то, чего сделать не мог? Дело в том, что он этого и не делал: возможность счастливого разрешения чьей-то беды как-то сама возникала в его лице, в воздухе, в моих мыслях. Ее – этой возможности — не было, но она все равно как-то была. Ну, как с запертой церковью, запертой, но одновременно открытой.
А очередь двигалась, я мог к нему подойти. Подойти, чтобы сказать ему – что?
Отец Виктор, вы знаете, я из Москвы, тут пил-гулял, сам не знаю, как сюда попал, благословите.
Отец Виктор, а это правда, что вы читаете мысли, как мне тут сказали, или они наврали?
Отец Виктор, как бы мне жениться?
Отец Виктор, а как бы мне сделать так, чтобы меня не выгнали из газеты, где я работаю?
Отец Виктор, я, когда мало ссылок на текст в соцсетях, часто думаю, что все пропало. Или я неправ?
И все в таком роде. Вопросов у меня много.
А бабки, матери, дети – по-прежнему подходили и падали на колени, а я все стоял и смотрел.
«Итак, что же такое старец? Старец это — берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и в свою волю».
Или еще проще: старец – тот, кто, наклоняясь к вам, легко касается лбом вашего лба. И беда отменяется – если как следует попросить. Если знать, зачем просишь.
Оглядываясь, я ушел.