Сын Божий страдал до смерти не для того, чтобы мы не страдали, но для того, чтобы страдания наши стали такими, как у Него.
Дж. Макдональд. Непроизнесенные проповеди
ПРЕДИСЛОВИЕ
Когда Эшли Сэмсон предложил мне написать эту книгу я попросил разрешения скрыть свое имя, так как мои призывы к мужеству насмешили бы тех, кто меня знает. М-р Сэмсон не согласился (в этой серии книг все пишут под своими именами), но посоветовал мне сообщить в предисловии, что я сам не придерживаюсь своих принципов. Это я и делаю. Одновременно признаюсь, что, говоря словами Уолтера Хилтона, в этой книге «я столь далек от того, о чем пишу, что могу лишь взывать к вашему милосердию[1]». Вряд ли хоть один человек на свете лучше защищен от недооценки страдания, чем я. Добавлю, что единственная цель книги — разрешить интеллектуальную проблему, которую ставит перед нами страдание. Я не так глуп, чтобы учить других терпению и силе, и мне нечего предложить читателю, кроме убежденности в том, что если страдание неизбежно — капля мужества поможет больше, чем реки знаний, капля жалости — больше, чем реки мужества, а любовь Господня — больше всего.
Настоящий богослов легко увидит, что писал эту книгу богослов ненастоящий. Везде, кроме двух последних глав, где я намеренно предлагаю собственные гипотезы, я, насколько мне известно, просто пересказываю старые и ортодоксальные доктрины. А любое новшество, если оно есть, прокралось сюда помимо моей воли, по моему неведению. Я всячески пытался не сказать ничего, во что не верят все христиане.
Поскольку это не ученый труд, я не всегда даю сноски и пояснения к цитатам. Любой богослов поймет и так, как мало я читал и что именно.
Модлин Колледж, Оксфорд, 1940 г.
I. ВВОДНАЯ ГЛАВА
Ни один автор канонических книг не воспользовался природой, чтобы доказать существование Бога.
Б. Паскаль. «Мысли».
Если бы несколько лет назад, когда я еще был атеистом, меня спросили, почему я не верю в Бога, я ответил бы примерно так: «Посмотрите на мир, в котором мы живем. Почти весь он состоит из пустого, темного, немыслимо холодного пространства. В нем так мало небесных тел и сами они так малы по сравнению с ним, что, даже будь они все населены счастливейшими существами, нелегко поверить, что сотворившая их сила имела в виду именно их счастье и жизнь. На самом же деле ученые считают, что планеты есть у очень немногих звезд (быть может, только у нашего Солнца), а в Солнечной системе населена, по-видимому, одна Земля. И более того, миллионы лет жизни на ней не было. Да и что это за жизнь? Все формы ее существуют, уничтожая друг друга. В самом низу это приводит к смерти, но выше, когда включены чувства, это порождает особое явление — боль. Живые существа причиняют боль, рождаясь на свет, и живут чужой болью, и в боли умирают. На самом же верху, у человека, есть еще одно явление — разум; он может предвидеть боль, предвидеть смерть, а кроме того, способен измыслить гораздо больше боли для других. Способностью этой мы воспользовались на славу. Человеческая история полна преступлений, войн, страданий и страха, а счастья в ней ровно столько, что, пока оно есть, мы мучительно боимся его потерять, когда же оно ушло — страдаем еще больше. Время от времени жизнь становится вроде бы получше, создаются цивилизации. Но все они гибнут, да и в них принесенные ими облегчения вполне уравновешиваются новыми видами страданий. Вряд ли кто-нибудь будет спорить, что в нашей цивилизации равновесие это достигается, и многие согласятся, что сама она исчезнет, как все прежние. А если не исчезнет, что с того? Мы все равно обречены, весь свет обречен, ибо, как говорит нам наука, Вселенная станет когда-нибудь единообразной, бесформенной и холодной. Все сюжеты кончатся ничем, и жизнь окажется на поверку лишь мимолетной, бессмысленной усмешкой на идиотском лице природы. Я не верю, что все это сотворил добрый и всемогущий дух. Или духа такого нет вообще, или он безразличен к добру и злу, или он просто зол».
Одно не приходило мне в голову: я не замечал, что сама сила и простота этих доводов ставит новую проблему. Если мир так плох, почему люди решили, что его создал мудрый Творец? Быть может, люди глупы — но не настолько же! Трудно представить себе, что, глядя на страшный цветок, мы сочтем благим его корень, или, видя нелепый и ненужный предмет, решим, что создатель его умен и умел. Мир, известный нам по свидетельству чувств, не мог бы стать основанием веры; что-то другое должно было породить и питать ее.
Вы скажете, что предки наши были темны и считали природу лучшей, чем считаем ее мы, знакомые с успехами науки. И ошибетесь. Людям давно известно, как чудовищно велика и пуста Вселенная. Вы читали, наверное, что в средние века Земля казалась людям плоской, а звезды — близкими; но это неправда. Птолемей давно сказал, что Земля — математическая точка по сравнению с расстоянием до звезд, а расстояние это в одной очень старинной книге определяется в сто семнадцать миллионов миль. Да и дальше, с самого начала, другие, более явные вещи давали людям ощущение враждебной бесконечности. Для доисторического человека соседний лес был достаточно велик и так же чужд и зол, как чужды и злы для нас космические лучи или остывающие звезды. Боль, страдание и непрочность человеческой жизни всегда были известны людям. Наша вера возникла среди народа, зажатого между великими воинственными империями, подвергавшегося нашествиям, уводимого в плен, познавшего трагедию побежденных, как Армения или Польша. Нелепо считать, что страдание открыла наука. Отложите эту книгу и подумайте пять минут о том, что все великие религии возникли и много веков развивались в мире, где не было наркоза.
Словом, в любое время трудно было выводить мудрость и благость Творца из наблюдений над миром[2]. Религия рождалась иначе. Сейчас я буду описывать происхождение веры, а не защищать ее самое,— мне кажется, без этого нельзя поставить правильно вопрос о страдании.
Во всех развитых религиях мы обнаруживаем три элемента (в христианстве, как вы увидите, есть еще и четвертый). Первый из них — то самое, что профессор Отто называет «ощущением священного». Тем, кто не встречал этого термина, я его попытаюсь объяснить. Если вам скажут: «В соседней комнате — тигр», вы испугаетесь. Но если вам скажут, что в соседней комнате привидение, и вы поверите, вы испугаетесь иначе. Дело тут не в опасности — никто толком не знает, чем опасно привидение, а в самом факте. Такой страх перед неведомым можно назвать ужасом или жутью. Здесь мы касаемся каких-то границ «священного». Теперь представьте себе, что вам скажут просто: «В соседней комнате — могучий дух». Страх, чувство опасности будут еще меньше, смущение — еще больше. Вы ощутите несоответствие между собой и этим духом и даже преклонение перед ним, то есть чувство, которое можно выразить словами Шекспира: «Мой дух подавлен им». Вот это и есть благоговейный страх перед тем, что мы назвали «священным».
Нет сомнений, что человек с очень давних времен ощущал мир как вместилище всяческих духов. Вероятно, профессор Отто не совсем прав и духи эти не сразу стали вызывать «священный страх». Доказать это нельзя, ибо язык не различает толком страх перед священным и страх перед опасностью — мы и сейчас говорим, что «боимся привидений» и «боимся повышения цен». Вполне возможно, что когда-то люди просто боялись духов, как тигров. Несомненно другое: теперь, в наши дни, «ощущение священного» существует и мы можем проследить его далеко в глубь веков.
Если мы не слишком горды, чтобы искать примеры в детской книжке, прочитаем отрывок из «Ветра в ивах», где Крыс и Крот подходят все ближе к Духу Острова. «Крыс,— чуть слышно прошептал Крот,— а ты не боишься?» — «Боюсь? — переспросил Крыс, и глазки его засияли несказанной любовью.— Ну что ты! А все-таки… ой, Крот, я так боюсь!»
Продвинувшись на век дальше, мы найдем примеры у Уорд-сворта в замечательном отрывке из первой книги «Прелюдии», где он описывает свои ощущения от прогулки на лодке пастуха, еще дальше — у Мэлори , где сэр Галахад «задрожал, ибо смертная его плоть коснулась невидимого». В начале нашей эры мы прочитаем в Откровении, что Иоанн Богослов пал к ногам Христа «как мертвый». В языческой поэзии мы найдем у Овидия строку о месте, где «numen inest»; а Вергилий описывает дворец Ла-тина, который «рощей… был окружен и священным (religione) считался издревле». В греческом фрагменте, приписываемом Эсхилу, увидим слово о том, как море, земля и горы трепещут «под страшным оком своего господина». Продвинемся еще, и пророк Иезекииль скажет нам о небесных колесах, что «страшны были они» (Иез. 1, 18), а Иаков, вставши ото сна, воскликнет: «Страшно сие место!» (Бт. 28, 17).
Мы не знаем, как далеко можно было бы еще продвигаться. Самые древние люди почти наверняка верили в вещи, которые вызвали бы такое чувство у нас,— и только в этом смысле мы и вправе сказать, что «ощущение священного» старо, как человечество. Но дело не в датах. Дело в том, что когда-то, на какой-то ступени ощущение это возникло, и укоренилось, и не ушло, несмотря на весь прогресс науки и цивилизации.
Ощущение, о котором мы говорим, не порождено воздействием видимого мира. Вы можете сказать, что для древнего человека, окруженного бесчисленными опасностями, вполне естественно было измыслить неведомое и «священное». В определенном смысле вы правы — и вот в каком: вы сами человек, как и он, и вам легко представить, что опасность и затерянность вызовут в вас такое чувство. Нет ни малейших оснований полагать, что у другого вида сознания мысль о ранах, боли или смерти приведет к такому ощущению. Переходя от телесного страха к «страху и трепету», человек прыгает в бездну; он узнает то, что не может быть дано в физическом опыте и в логических выводах из него. Научные объяснения сами нуждаются в объяснении — скажем, антропологи выводят вышеназванное чувство из «страха перед мертвыми», не открывая нам, почему столь безобидные существа, как мертвые, вызывают страх. Мы же подчеркиваем, что ужас и жуть находятся совсем в других измерениях, чем страх перед опасностью. Никакое перечисление физических качеств не дает представления о красоте тому, кому она неведома; так и тут: никакое перечисление опасностей не дает и малого представления о том особом чувстве, которое я пытаюсь описать. По-видимому, из него логически вытекают лишь две точки зрения: или это болезнь нашей души, ничему объективному не соответствующая, но почему-то не исчезающая даже из таких полноценных душ, как души мыслителя, поэта или святого; или же это — ощущение действительных, но внеприродных явлений, которое мы вправе назвать откровением.
Однако «священное» — не то же самое, что «доброе», и одержимый ужасом человек, предоставленный самому себе, может подумать, что оно «по ту сторону добра и зла». Тут мы переходим ко второму элементу веры. Все люди, о которых есть хотя бы малейшее свидетельство, признавали какую-то систему нравственных понятий — о чем-то могли сказать «я должен», о чем-то «нельзя». Этот элемент тоже не может быть прямо выведен из простых, видимых фактов. Одно дело «я хочу», или «меня заставляют», или «мне выгодно», или «я не смею», и совершенно другое — «я должен».
Как и в первом случае, ученые объясняют этот элемент тем, что само нуждается в объяснении, скажем (как знаменитый отец психоанализа), неким доисторическим отцеубийством. Отцеубийство породило чувство вины лишь потому, что люди сочли его злом. Нравственность — тоже прыжок через пропасть от всего того, что может быть дано в опыте. Однако в отличие от «страха и трепета» она обладает еще одной важной чертой: нравственные системы различны (хотя и не настолько, как думают), но все они до единой предписывают правила поведения, которых сторонники их не выполняют. Не чужой кодекс, а свой собственный осуждает человека, и потому все люди живут в ощущении вины. Второй элемент религии — не просто осознание нравственного закона, но осознание закона, который мы приняли и не выполняем. Этого нельзя ни логически, ни как-либо иначе вывести из фактов опыта. Или это необъяснимая иллюзия, или — все то же откровение.
Нравственное чувство и «ощущение священного» так далеки друг от друга, что они способны очень долго существовать, не соприкасаясь. В язычестве сплошь и рядом почитание богов и споры философов никак между собой не связаны. Третий элемент религиозного развития возникает тогда, когда человек их отождествляет,— тогда, когда божество, внушающее трепет, воспринимается и как страж нравственности. Быть может, и это кажется нам естественным. Действительно, людям это свойственно; но «само собой» это никак не разумеется. Мир, населенный божествами, ведет себя совсем не так, как велит нам нравственный кодекс,— он несправедлив, безразличен и жесток. Не объяснит ничего и предположение, что нам просто хочется так думать,— кто захочет, чтобы нравственный закон, и сам по себе нелегкий, был облечен загадочной властью «священного»? Без сомнения, этот прыжок — самый удивительный, и не случайно сделали его не все; вненравственная религия и внерелигиозная нравственность существовали всегда, существуют и теперь. Наверное, лишь один народ совершил его полностью; но великие личности всех стран и времен тоже совершали его на свой страх и риск, и лишь они спасались от непотребства и дикости вненравственной веры или от холодного самодовольства чистой морали. Логика не побуждает нас к этому прыжку, но что-то иное влечет к нему, и даже в пантеизме или язычестве нет-нет да проступит нравственный закон; даже сквозь стоицизм проглянет какое-то почтение к Богу. Быть может, и это — безумие, соприродное человеку и почему-то приносящее прекрасные плоды. Но если это — Откровение, то поистине в Аврааме благословились племена земные, ибо одни евреи смело и полностью отождествили то страшное, что живет на черных вершинах гор и в грозовых тучах, с Господом праведным, Который «любит правду» (Пс. 10,7).
Четвертый элемент появился позже. Среди евреев родился Человек, Который назвал Себя Сыном страшного и праведного Бога. Более того, Он сказал, что Он и этот Бог — одно. Претензия эта так ужасна, так нелепа и чудовищна, что на нее могут быть лишь две точки зрения: или этот человек был безумцем самого гнусного рода, или Он говорил чистую правду. Третьего не дано. Если другие свидетельства о нем не дают вам склониться к первой точке зрения, вы обязаны принять вторую. А если вы приняли ее, все, что утверждают христиане, станет возможным. Уже нетрудно будет поверить, что Человек этот воскрес, а смерть Его каким-то непостижимым образом изменила в лучшую сторону наши отношения со страшным и праведным Богом.
Спрашивая, похож ли видимый мир на творение мудрого и доброго Создателя или скорее на что-то бессмысленное, если не злое, мы отметаем все, что есть важного в религиозной проблематике. Христианство не выводится из философских споров о рождении Вселенной; оно — сокрушительное историческое событие, увенчавшее долгие века духовной подготовки. Это не система, в которую надо как-то втиснуть факт страдания; это — факт, с которым приходится считаться любым нашим системам. В определенном смысле оно не разрешает, а ставит проблему страдания — в страдании не было бы проблемы, если бы, живя в этом кишащем бедами мире, мы не верили в то, что последняя реальность исполнена любви.
Я постарался рассказать о том, почему вера представляется мне обоснованной. Логика к ней не понуждает. На любой ступени развития человек может взбунтоваться, в определенном смысле насилуя свою природу, но не погрешая против разума. Он может закрыть глаза и не видеть «священного», если он готов порвать с половиной великих поэтов и со всеми пророками и с собственным детством. Он может счесть вымыслом нравственный закон и отрезать себя от человечества. Он может не признать единства Божественного и праведного и стать дикарем, обожествляющим пол, или смерть, или силу, или будущее. Что же до исторического Воплощения, оно требует особенно сильной веры. Оно до странности похоже на многие мифы — и не похоже на них. Оно не поддается разуму, его нельзя выдумать, и нет в нем подозрительной, априорной ясности пантеизма или ньютоновой физики. Оно произвольно и непредсказуемо, как тот мир, к которому приучает нас понемногу современная физика, мир, где энергия — в каких-то крохотных сгустках, где скорость не безгранична, где необратимая энтропия придает направление времени, а Вселенная движется, как драма, от истинного начала к истинному концу. Если весть из самого сердца реальности способна достичь нас, ей вроде бы пристала та неожиданность, та упрямая сложность, которую мы видим в христианстве. Да, в христианстве есть именно этот резкий привкус, именно этот призвук истины, не созданной нами и даже не созданной для нас, но поражающей нас, как удар.
Если, поверив этому чувству или другим, лучшим доводам, мы пойдем по пути, по которому ведут человечество, и сделаемся христианами, перед нами встанет проблема страдания.
II. ВСЕМОГУЩЕСТВО БОЖИЕ
Ничто, приводящее к противоречию, не входит во всемогущество Бога.
Фома Аквинский. Сумма теологии
«Если Господь благ, Он хочет счастья Своим созданиям, а если Он всемогущ, Он может все, что хочет. Однако создания Его несчастливы. Значит, Бог недостаточно благ или недостаточно могуществен». Так ставится в самой простой форме проблема страдания. Чтобы ответить, надо прежде всего определить, что такое благость и что такое могущество, а может быть, и что такое счастье: ведь если верны лишь обычные, привычные значения этих слов,, на довод этот ответить невозможно. Сейчас мы поговорим о всемогуществе, а потом — о благости.
Всемогущество означает «способность делать все[3]». В Писании сказано, что Богу все возможно. Обычно, споря с неверующими, мы слышим от них, что Бог, если бы Он был, сделал бы то-то и то-то, а- когда мы отвечаем, что это невозможно, они говорят: «Как же так? А я думал, что Бог у вас может все». Тем самым, встает вопрос о. том, что такое «невозможно».
Когда мы говорим «невозможно», мы обычно опускаем еще какую-нибудь фразу, начинающуюся со слов «если только не». Так, оттуда, где я пишу, невозможно увидеть улицу, если только не обрушится передо мною стена. Но можно ведь сказать иначе: «Оттуда, где я пишу, невозможно увидеть улицу, если все останется, как есть». Конечно, можно и тут прибавить: «Если только не изменится природа пространства» или «природа зрения» и т. п. Не знаю, что сказали бы на это настоящие философы и ученые, но я бы ответил: «Не уверен, что пространство или зрение могли бы так измениться». Слова «могли бы» соотносятся здесь с некоей абсолютной невозможностью, отличающейся от возможностей и невозможностей относительных, о которых мы говорили до сих пор. Я не уверен в том, что вообще возможно видеть по кривой, потому что я не знаю, есть ли в этом внутреннее противоречие. Зато я знаю, что, если это противоречие есть, это совершенно невозможно. Таким образом, абсолютно невозможное мы вправе назвать внутренне невозможным, так как оно несет свою невозможность в себе, а не заимствует ее из других, относительных невозможностей. К нему не приставишь «если только не». Оно невозможно никому, нигде и никогда.
Говоря «никому», я включаю сюда и Бога. Всемогущество — это сила, позволяющая делать все, что внутренне возможно, и не более того. Бог творит чудеса, но не чепуху. Мы не ставим здесь предела Его всемогуществу. Ведь если мы скажем: «Бог может дать существу свободную волю и в то же время не давать ему свободной воли», мы не скажем о Боге ничего: бессмысленные сочетания слов не обретут значения оттого, что мы приставили к ним еще два слова: «Бог может». Все, то есть все вещи и действия, возможно Богу; а внутренне невозможное — не вещь и не действие, ничто. Бог не больше нас способен сочетать несочетаемое — не потому, что воля Его натолкнется на препятствие, а потому, что чепуха остается чепухой, даже когда мы говорим о Боге.
Однако надо помнить, что люди ошибаются, они часто считают невозможным возможное, и наоборот[4]. Поэтому будем очень осторожны, признавая то или иное внутренней невозможностью. Все дальнейшее в этой главе рассматривайте не как утверждение, а как предположения и догадки.
На первый взгляд «законы природы», глухие к страданию и молитве,— сильный довод против благости и силы Божией. Сейчас я попытаюсь показать, что даже Всемогущество не может создать общества свободных душ, не создавая при этом относительно независимой и «непреклонной» природы.
По всей вероятности, самосознание — осознание себя — может существовать лишь по контрасту с «другими». Осознать свое «я» можно лишь на фоне окружения, особенно — общества других «я». Если бы мы были теистами, это ставило бы нас в тупик, но учение о Пресвятой Троице показывает нам, что некое подобие
«общества» извечно и в Боге; мы знаем, что Бог есть любовь не только в платоновом смысле, но и в том, что в Нем взаимная любовь существует прежде всех миров и потом уже сообщается Его творениям.
Кроме того, свобода означает свободу выбора, а выбор предполагает, что есть из чего выбирать, есть предметы. В пустоте выбирать нечего; и потому свобода, как и самосознание (если они не одно и то же), предполагает существование чего-то иного, чем ты сам.
Минимальное условие самосознания и свободы — чтобы создание воспринимало Бога и отличало себя от Бога. Быть может, и есть существа, сознающие Бога и себя, больше никого. Если они есть, выбор их прост: любить себя больше Бога или Бога больше, чем себя. Но мы такую жизнь вообразить не можем. А как только мы введем взаимное осознание тварных существ, мы не обойдемся без «природы».
Нам часто кажется, что очень легко общаться двум чистым сознаниям. Но я просто не вижу, как им общаться без внешнего мира, без «среды». Даже смутные наши попытки представить себе общение бестелесных душ предполагают общее пространство и общее время. Но этого мало. Если бы ваши желания и мысли воспринимались мною прямо, как мои собственные, как бы я их отличил? Да и о чем нам думать тогда и чего хотеть? Если вы христианин, вы можете ответить мне, что Бог (и дьявол) действует на наше сознание именно так, прямо. Да, и потому очень многие о них и не подозревают. Можно предполагать, что если бы души человеческие действовали друг на друга прямо и нематериально, то лишь очень сильная вера и очень большое прозрение убеждали бы нас в бытии нам подобных. Знать ближнего было бы труднее, чем знать Бога, потому что сейчас мне помогают вещи, доходящие до меня через внешний мир,— Предание, Писание, слова благочестивых друзей. Для существования человеческого общества необходима нейтральная среда. Она у нас и есть. Я могу говорить с вами, потому что мы оба можем посылать друг другу воздушные волны. Материя, разъединяющая души, и соединяет их. Благодаря ей у каждого из нас есть «внешнее»; а то, что для вас — акты мысли и воли, становится для меня зрением и звуком. Благодаря ей вы можете не только быть, но и являться.
Итак, общество предполагает некое общее поле, среду. Если есть общество ангелов (а мы в это верим), у них тоже должна быть какая-то среда, то, что для них — как материя для нас в нынешнем, а не схоластическом значении этого слова.
Но если материя служит нейтральным полем, у нее должна быть своя определенная природа. Если бы в материальной системе обитало лишь одно существо, она могла бы поминутно изменяться по его желанию. Но если ввести в такой мир и другое существо, оно уже действовать не сможет. Оно вряд ли даже смогло бы сообщить о себе тому, первому, потому что вся материя была бы в чужой, а не в его власти.
Если же материя обладает определенной природой и подчиняется законам, то не все состояния материи будут приятны той или иной душе и одинаково благотворны для материального ее дополнения, называемого телом. Огонь греет тело на одном расстоянии, сжигает на другом. Даже в совершенном мире нужны те сигналы опасности, которые, по-видимому, и передает наша нервная система. Значит ли это, что зло (в форме боли) неизбежно в любом из возможных миров? Я думаю, нет: если грех дурен даже в минимальной дозе, боль до определенного уровня злом не становится, она не страшна и не дурна. Никто не возразит против того, что поближе к огню — чуть жарче и дальше идти нельзя; а когда после долгой прогулки у нас побаливают ноги, нам даже приятно.
Но и это не все. Еще менее возможно, чтобы материя мира была одинаково приятна каждому в каждый момент. Если кто-либо спускается с горы, то идущий ему навстречу должен подниматься на гору. Если камешек лежит там, где я хочу, он не может лежать там, где хотите вы,— разве что желания наши случайно совпадают. Это совсем не зло: без этого не было бы всех тех уступок, жертв и подарков, без которых любви, доброте и деликатности не выразить себя. Но именно это открывает путь и величайшему злу — соперничеству и вражде. А поскольку души свободны, они вольны выбирать и вежливость, и соперничество. Выбравши же вражду, они могут использовать природу во вред другим. Природа дерева позволяет сделать из него и посох, и дубину. Природа материи вообще означает, что в сражении победу одержат более искусные, лучше вооруженные, превосходящие числом воины, даже если их цели и несправедливы.
Наверно, можно представить себе мир, в котором Бог то и дело выправляет злоупотребления свободной воли,— дубина становится мягкой, а воздух не может передать звуковые волны оскорбительных слов. Но в этом мире не будет свободы воли, даже помыслов дурных там не будет, клетки мозга откажутся их обрабатывать. Мы, христиане, верим, что Бог может менять поведение материи и прибегает иногда к этой возможности, творя чудеса, но чудо на то и чудо, что оно исключительно редко. Играя в шахматы, вы можете вдруг поддаться сопернику, и это будет выглядеть так же, как чудо по отношению к законам природы. Вы можете отдать ладью или позволить, чтобы соперник вернул ошибочный ход. Но если вы уступите ему во всем — будете возвращать все ходы, а ваши фигуры исчезнут, как только его позиция покажется ему не совсем удовлетворительной,— игры не будет. Твердые законы, причинно-следственные связи, весь природный порядок — это и рамки, в которые вписана жизнь наших душ, и непременные условия этой жизни. Попробуйте исключить отсюда ту возможность страдания, которую неизбежно порождают и природный порядок, и наличие свободных воль,— и вы увидите, что исключили саму жизнь.
Повторяю: все это домыслы. Лишь у Господа достаточно данных и мудрости, чтобы знать, каков мир, но думаю, что мир не проще этого. Надеюсь, вы понимаете, что сложен он лишь для нас, людей,— это нам его трудно постичь. Бог не ведет рассуждения, как мы, но знает все сразу в едином и полном акте творения; нам же представляется, что Он создал много независимых людей и вещей, а потом — что Он создал вещи, необходимые друг другу. Даже мы можем взглянуть на дело проще, учитывая не только «множественность» и «отдельность» вещей, но и их «совместность». Чем больше мы думаем, тем яснее нам единство творческого акта и тем труднее помыслить и представить, что тот или иной его элемент можно было бы устранить. Наверно, это не лучший из возможных миров, но просто единственно возможный. Что такое «возможные миры», как не миры, которые Господь мог бы создать и не создал? Но размышления о том, что Бог «мог бы», предполагают очень антропоморфное представление о Божьей свободе. Что бы ни означала свобода человеческая, свобода Божья — не выбор из альтернатив. Совершенное добро знает оптимальную цель, а совершенная мудрость знает оптимальные средства. Свобода Божья в том, что только Бог творит Свое дело, и никакие внешние препятствия не мешают Ему; в том, что благость Его — корень Его деяний, а всемогущество — воздух, в котором они цветут. Мы подошли к следующей теме: что же такое благость Божья? До сих пор мы не сказали об этом ничего и никак не ответили тем, кто говорит нам, что, если мир невозможен без страданий, благому Богу лучше было бы его не творить. Предупрежу сразу: я не буду доказывать, что творить все же лучше,— я просто не знаю, какой человеческой меркой можно это мерить, чтобы сравнивать. Я не понимаю, как можно сопоставить бытие и небытие. Что значит «лучше бы мне не жить»? В каком смысле «мне»? Какой мне прок хоть от чего-нибудь, если меня нет? Наша задача не так чудовищна; мы должны понять, как благость Божья совмещается с наличием страданий.
III. БЛАГОСТЬ БОЖЬЯ
Любовь Господня может терпеть, она может прощать… но она не примирится с недостойным любви… Господь не примирится с твоим грехом, ибо грех не меняется к лучшему; но примирится с тобой, ибо ты исправим.
Т. Трэерн. Сотницы созерцаний
Когда мы думаем о благости Божьей, перед нами немедленно встает довольно страшная дилемма.
Если, с одной стороны, Господь мудрее нас, Он судит иначе о добре, о зле и о многом другом. То, что нам представляется благим, может быть дурным для Него, а то, что нам кажется плохим,— для Него не зло.
Но, с другой стороны, если Его нравственный суд отличается от нашего так сильно, что «черное» для нас может быть «белым» для Него, мы не вправе называть Его благим; ведь говоря, что «Господь благ», а благо Его ни в чем не похоже на наше, мы, в сущности, скажем, что Он обладает каким-то неведомым нам свойством. Такое свойство не дает нам нравственных оснований для любви к Нему и даже для подчинения. Если Он не «добр», не «благ» в нашем смысле слова, мы подчиняемся разве что из страха, а из страха подчинишься и всемогущему злу. Учение о полном нашем ничтожестве — то есть о том, что наша идея добра никуда не годится,— способно превратить христианство в поклонение бесам.
Мы избежим этой дилеммы, если вспомним, что бывает здесь, у нас, когда человек низкого нравственного уровня попадает в круг, где люди и лучше и мудрее его, и учится их системе ценностей. Я могу рассказать об этом, потому что со мной так и было. Когда я поступил в университет, я был настолько близок к полной бессовестности, насколько это возможно для мальчишки. Высшим моим достижением была смутная неприязнь к жестокости и к денежной нечестности; о целомудрии, правдивости и самопожертвовании я знал не больше, чем обезьяна о симфонии. По милости Божьей я встретил молодых людей (из которых ни один не был верующим), в достаточной мере равных мне по уму,— иначе мы просто не могли бы общаться,— но знавших законы этики и пытавшихся им следовать. Их суждения о добре и зле сильно отличались от моих, но мне не пришлось называть белым то, что я прежде назвал бы черным. Новый нравственный кодекс не воспринимается как простая противоположность прежнему, хотя они и впрямь противоположны. Мы точно знаем, куда идем; мы знаем, что новые ценности много лучше скудных проблесков прежнего нашего добра, но связаны с ними и как бы продолжают их. А главное, узнавание этих ценностей сопровождается стыдом и ощущением вины — мы ясно видим, что недостойны наших новых друзей. Вспомним все это, чтобы лучше понять благость Господню. Без всякого сомнения, Он мыслит добро не так, как мы, но нам не надо бояться, что Он потребует просто вывернуть наизнанку наши нравственные принципы. Когда мы увидим, чем Божья этика отличается от нашей, мы и сомневаться не будем, что нам нужно измениться к лучшему в нашем, нынешнем смысле слова. Божье добро отличается от нашего не как белое от черного, а как совершенная окружность от первой детской попытки нарисовать колесо. Выучившись чертить круг, человек знает, что именно это он и пытался сделать с самого начала.
Именно об этом и говорится в Писании. Христос призывает людей покаяться, а это было бы бессмысленно, если бы Его нравственные понятия ничем не походили на те, которые люди знали, но не применяли на практике. Он взывает к нашему суждению: «Зачем же вы и по самим себе не судите, чему быть должно?» (Лк. 12, 57). В Ветхом завете Господь беседует с людьми, исходя из их представлений о благодарности, верности и честности, и отдает себя на суд собственных созданий: «Какую неправду нашли во Мне отцы ваши, что удалились от Меня и пошли за суетою?» (Иер. 2, 5).
После этих оговорок я, надеюсь, вправе предположить, что некоторые, пусть не вполне осознанные, представления о благости Божьей не совсем верны.
В наши дни под благостью Божьей мы понимаем прежде всего Его любовь к нам, и в этом мы отчасти правы. Но под любовью почти все мы понимаем доброту, незлобивость, мягкость — желание, чтобы мы были счастливы любой ценой. Нам бы хотелось, чтобы мы делали что угодно, а Он говорил: «Да ладно, пускай поразвлекаются». Нам нужен, в сущности, не Отец, а небесный дедушка, добродушный старичок, который бы радовался, что «молодежь веселится», и создал мир лишь для того, чтобы нас побаловать. Конечно, многие не осмелятся воплотить это в богословские формулы, но чувствуют именно так. И я так чувствую, и я бы не прочь пожить в таком мире. Но совершенно ясно, что я в нем не живу, а Бог тем не менее — Любовь; значит, мое представление о любви не совсем верно.
Я бы и из книг мог узнать, что любовь суровей и прекрасней добродушия; ведь даже любовь мужчины к женщине Данте назвал грозным властелином. В любви есть доброта, но доброта и любовь не одно и то же, а когда доброта (в том смысле, в каком я говорил) отделяется от всего другого, что есть в любви, она окрашивается каким-то безразличием и даже презрением к тому, на кого направлена. Ей неважно, хорош или плох ее предмет, лишь бы он не страдал. В Писании же сказано: «Если же остаетесь без наказания… то вы — незаконные дети, а не сыны» (Евр. 12, 8). Мы хотим счастья любой ценой тем, кто нам безразличен; другу, возлюбленной, детям мы пожелаем скорее страдания, чем недостойного счастья. Если Бог — Любовь, Он по самому определению не только доброта. Он всегда наказывал нас, но никогда не презирал. Господь удостоил нас великой и невыносимой чести: Он любит нас в самом глубоком и трагическом смысле этого слова. Конечно, отношения Творца и твари нельзя уподоблять полностью отношениям между тварями. Бог и дальше от нас и ближе к нам, чем кто-либо. Различие между чистым бытием и тем, кому бытие дано, такое, что перед ним ничто различие между червем и архангелом. Господь творит, мы сотворены; Он — Начало, мы — производное. Но по той же самой причине никто не близок к нам так, как Он. Мы каждый миг получаем от Него саму жизнь, наша ничтожная и чудотворная свобода воли дарована Им, и сама наша способность к мышлению — лишь Его сила, переданная нам. Такую единственную на свете связь можно понять лишь через аналогии: вникая в разные виды существующей на земле любви, мы получим, быть может, неполное, но полезное представление о том, как Бог нас любит.
Самый низкий вид любви, который и назовешь любовью лишь иносказательно,— то, что чувствует человек к своему творению. Ему уподобляет любовь Господню Иеремия, когда говорит о глине и горшечнике (Иер. 18,4—6), и апостол Петр, когда говорит о живых камнях (1 Пет. 2, 5). Неполнота сравнения в том, что камни и глина не чувствуют, и потому здесь неприменимы вопросы о правде и милости, которые неизбежно встают, если камни — живые. Вообще же аналогия эта очень важна. Мы не в переносном, а в прямом смысле — произведения Божьи, Он создает нас, а значит, не будет доволен, пока не доведет до Своего замысла. И снова мы сталкиваемся с тем, что я назвал «невыносимой честью». Художник не станет беспокоиться, если набросок, которым он хотел позабавить детей, не совсем такой, как он думал. Но о главной своей картине, которую он любит, как мужчина любит женщину, а мать — ребенка, он беспокоится снова и снова и тем самым беспокоил бы картину, если бы она могла чувствовать. Нетрудно представить, как чувствующей картине, которую скребут, смывают и начинают в сотый раз, хочется быть легкомысленным наброском. И для нас естественно хотеть, чтобы Бог предназначил нам менее славную и утомительную долю; но значит это, что мы хотим, чтобы Он меньше, а не больше любил нас.
Другой вид любви — любовь человека к животному, которой Писание еще чаще уподобляет связь Бога с человеком: «…мы — Его, Его народ и овцы паствы Его». Эта аналогия полнее первой, потому что животное ниже человека, но способно чувствовать; однако она и хуже — ведь человек не создал животное и не совсем его понимает. Главное же достоинство ее в том, что союз человека и, скажем, собаки, нужен прежде всего человеку, но собачьи интересы не принесены в ущерб человечьим. Человек приручил собаку, чтобы любить ее и чтобы она ему служила. Но он не полюбит ее как следует, если она по-своему его не любит, а она не послужит ему, если он не будет по-своему служить ей. Именно потому, что собака, по нашим понятиям, одно из «лучших» животных и достойна любви (конечно, без нелепых преувеличений, словно это не пес, а ребенок), мы занимаемся ею и хотим сделать еще лучше. В естественном состоянии у нее такой запах и такие привычки, что ее не очень-то полюбишь, и мы моем ее, воспитываем, учим не красть, чтобы полюбить как следует. Щенку все это нелегко, и, будь он богословом, он бы серьезно задумался над благостью человеческой, но взрослая, воспитанная собака — здоровее, сильнее, умнее дикой и, как мы благодатью, введена нами в мир неведомых прежде чувств, понятий и радостей. Несомненно, человек (то есть хороший человек) разделяет с собакой все ее мытарства и мучает ее лишь потому, что очень высоко ее ставит, потому, что она почти совсем хороша и стоит сделать ее совершенной. Мы не дрессируем червяка и не купаем уховертку. Быть может, нам и хотелось бы стать для Бога столь ничтожными, чтобы Он отпустил нас на волю наших импульсов, и не ломал, и не мучил. Но и это значит, что мы хотим не большей любви, а меньшей.
Еще выше освященное Евангелием уподобление Господа отцу, нас — Его детям; но всякий раз, когда читается молитва Господня, мы должны помнить, что в тот век и в тех землях отцовская власть была совсем другой. Отец, чуть ли не просящий прощения за то, что он «причинил сыну жизнь»; отец, который из уважения к чужой свободе не решится хоть в чем-то ограничить сына или даже наставить, не был бы символом любви и власти Божьей. Сейчас я не буду спорить о том, какое отцовство лучше, я просто хочу показать, что во времена Спасителя и, конечно, много столетий спустя значило это слово. А еще яснее это станет, если мы вспомним, как Сын, единосущный Отцу и единоначальный Ему, то есть равный, как ни один земной сын не равен своему отцу, воспринимал Свое сыновство, предавал Отцу и Дух Свой, и волю, и даже не разрешал звать Себя благим, ибо так именуют лишь Отца. Любовь Отца и Сына в этом смысле означает любовь-власть и любовь-послушание. Отец делает сына таким, каким должен быть человек с его, отцовской, то есть мудрейшей, точки зрения. Даже сейчас мало кто из отцов скажет: «Пускай будет мерзавцем, лишь бы ему хорошо жилось».
Нам останется самая опасная, самая неполная и самая точная для нас аналогия — уподобление Божьей любви к нам любви мужчины к женщине. Писание его не боится. Израиль — неверная жена, но ее небесный супруг не может забыть былого счастья. «Я вспоминаю о дружестве юности твоей, о любви твоей, когда ты была невестою, когда последовала за Мною в пустыню, в землю незасеянную» (Иер. 2, 2). Израиль — бедная невеста, которую Господь нашел при дороге, и одел, и украсил, но она все же предала Его (Иез. 16, 6—15). Апостол Иаков называет нас прелю-бодейцами, ибо мы дружим с миром, а Бог «до ревности любит дух, который Он вложил в нас» (Иак. 4, 4—5). Церковь — невеста Христова, и Он так ее любит, что не терпит на ней ни пятна, ни порока (Еф. 5, 27). Уподобление это хорошо тем, что такая любовь по самой своей природе требует совершенства любимой и в этом смысле прямо противоположна той доброте, которая стерпит что угодно, лишь бы предмет ее не мучился. Когда мы любим женщину, нам далеко не безразлично, чиста она или грязна, честна или порочна. Скорее именно тогда это становится для нас предельно важным. А разве женщина сочтет признаком любви то, что мужчина не знает и знать не хочет, хороша ли она хотя бы с виду? Конечно, мы можем любить, когда красота исчезнет, но не потому, что она исчезла. Если мы любим, мы можем прощать любые недостатки, но мы не перестанем хотеть, чтобы их не стало. Любовь ощущает пятно и порок сильнее, чем ненависть. Любовь переносит и прощает все, но ничего не попускает. Она радуется малости, но требует всего.
Когда христианство говорит, что Бог любит человека, оно имеет в виду, что Бог человека любит, а не равнодушно желает ему счастья. Мы хотели, чтобы Бог^нас любил,— вот Он и любит нас. Такой Господь у нас и есть — не благодушный старичок, разрешающий нам поразвлечься, и не холодный честолюбец, вроде совестливого судьи, не радушный хозяин, но огонь опаляющий, чья любовь упорна, как любовь к творению, жалостлива, как любовь к собаке, мудра и достойна, как любовь к сыну, ревнива, сильна и требовательна, как любовь к женщине. Я не знаю, почему это так; ум не в силах понять и объяснить, почему создания (тем более такие, как мы) столь ценны в очах Божьих. Бремя это, эту честь мы не можем вынести, мы даже хотим ее только в благодати; мы — как девы из античной драмы, отвергающие любовь Зевса. Но так уж оно есть. Бог говорит с нами как несчастный влюбленный, словно Ему, содержащему в Себе и Начало и Венец всего, что-то нужно от нас. «Не дорогой ли у Меня сын Ефрем? не любимое ли дитя? ибо, как только заговорю о нем, всегда с любовью вспоминаю о нем; внутренность Моя возмущается за него» (Иер. 31, 20). «Как поступлю с тобою, Ефрем? Как предам тебя, Израиль?.. Повернулось во Мне сердце Мое» (Ос. 11, 8). «Иерусалим, Иерусалим..! сколько раз хотел я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели!» (Мф. 23, 37).
Итак, страдание людей нельзя примирить с бытием Бога-Любви лишь до тех пор, пока мы понимаем любовь в обычном, пошлом смысле и ставим человека во главу угла. Но человек — не центр. Бог существует не для него, и сам человек существует не для себя. «Ты сотворил все, и все по Твоей воле существует и сотворено» (Откр. 4, 11). Мы созданы не для того, чтобы мы любили Бога (хотя и для этого), но чтобы Его любовь могла успокоиться нами. Требуя, чтобы Он был доволен нами, какие мы есть, мы требуем, в сущности, чтобы Он перестал быть Богом; но Он — Бог. Его любви противно и невыносимо многое в нас, и, поскольку Он все же нас любит, Он должен сделать нас достойными Своей любви. Мы даже не хотим в лучшие наши минуты, чтобы Он мирился с нашей нечистотой, как не захочет собака, научившаяся любить человека, чтобы человек потерпел в своем доме грязную и блохастую тварь. Бог стремится не к тому, что мы сейчас и здесь зовем «счастьем»; но, когда мы станем достойными Его любви, мы будем счастливы.
Я знаю, что можно ответить на мои рассуждения. Ведь я обещал, что, приближаясь к благости Божьей, нам не придется зачеркнуть нынешнюю нашу этику. И вот мне скажут, что этого я и требую. Любовь, которую я приписываю Богу, зовется здесь, на земле, «эгоистичной» или «своекорыстной», и ей противопоставляют другую любовь, стремящуюся дать радость не себе, а тому, кого любишь. Я не уверен, что согласен с этим взглядом на земную, человеческую любовь. Я не оценил бы высоко любовь друга, который хотел бы, чтобы я был счастлив, а не честен. Однако я рад возражению, ибо ответ на него представит дело в новом свете и выправит неполноту моих рассуждений.
Когда речь идет о любви Творца к Его творению, противопоставление эгоистической и альтруистической любви просто неверно. Ведь здесь невозможно столкновение интересов. Бог не может тягаться с человеком, как не может Шекспир тягаться с Виолой . Когда Он Сам стал человеком и жил как творение среди Своих творений в Палестине, постоянное и полное самопожертвование привело Его на Голгофу. Один современный пантеист сказал: «Когда Абсолют падает в море, он становится рыбой»; а мы, христиане, можем сказать: когда Господь, совлекшись славы, подчиняет Себя тем условиям, в которых осмысленны слова «эгоизм» и «альтруизм», Он оказывается чистейшим альтруистом. Но к Богу в Его запредельности — к безусловному Началу всех условий — нелегко применить это понятие. Мы зовем любовь эгоистичной, когда человек любит на пользу себе, а не другому,— скажем, когда родители не отпускают взрослых детей, потому что боятся одиночества. Такие коллизии возможны лишь в том случае, если, во-первых, любящему нужно или выгодно одно, а любимому — другое, а во-вторых, любящий не считается с интересами любимого или просто не замечает их. В отношениях Бога к человеку этих условий нет. Богу ничего не «нужно». По учению Платона, человеческая любовь — дитя бедности, то есть недостатка, отсутствия: в любимом или есть, или предполагается то, чего не хватает любящему. Но Божья любовь не тянется к нашему добру, а творит его, порождает; все оно — от Бога, ведь Бог и есть Добро. Любовь Его совершенно лишена своекорыстия, Он Сам дает нам все, а получить Ему от нас нечего. И если иногда Он говорит так, словно Его предвечная полнота может в чем-то нуждаться и ждать чего-то от тех, кому Он дал и дает все, начиная от существования, это значит одно (если вообще значит что-то нам понятное): Он каким-то чудом дал Себе эту жажду, создал в Себе то, что мы можем удовлетворить. Если Его трогают куклы, Им Самим сделанные, Он Сам, Всемогущий Господь, и никто иной, свободно пожелал этого в Своем непостижимом смирении. Если Тот, в Ком есть все, решил нуждаться в нас, значит, нам это нужно. Нам полезно познать любовь и полезней всего знать любовь лучшего из любящих — Бога. Но мы ошибемся в самом важном, если сочтем, что Он — для нас, а не мы для Него. Ведь мы — лишь твари и должны быть всегда подчинены Ему, как женщина — мужчине, зеркало — свету, эхо — звуку. Познавая любовь Божью в ее истинном, а не мнимом виде, мы уступаем Его натиску, отвечаем Его желанию; противоположное же чувство — ошибка в грамматике бытия.
Конечно, на определенном уровне можно говорить, что душа ищет Бога, а Бог воспринимает ее любовь; но когда душа ищет Бога, это Он ищет ее, ведь все исходит от Него, и сама наша способность любить Его дарована нам. Это Он дарует нам любовь к Нему, и свободны мы лишь ответить — чуть лучше или чуть хуже. Я думаю, особенно резко отделило языческий теизм от христианства учение Аристотеля о том, что Бог, двигая Вселенную, Сам остается неподвижным; Возлюбленный двигает любящего (Мет. XII. 7). «В том любовь, что не мы возлюбили Бога, но Он возлюбил нас» (1 Ин. 4, 10).
Итак, первое условие так называемой эгоистической любви, когда речь идет о Боге, отпадает. У Него нет естественных стремлений, нет страстей, а если и есть нечто, подобное страстям, то по Его воле и ради Него. Отпадает и второе условие. Истинная польза для ребенка может не совпадать с интересами родителей, ибо ребенок — отдельное существо, он существует не для отца и обретает совершенство не в отцовской любви, чего отец не понимает. Но мы, создания, не отделены в этом смысле от Создателя, и Он всегда понимает нас. Он предназначил нам именно то, для чего мы и созданы. Когда мы этого достигнем, мы станем поистине счастливыми: будет вправлен сустав Вселенной, и боль утихнет.
Когда же мы хотим другого, чем хочет для нас Бог, мы хотим того, что не даст нам счастья. Божьи требования на наш, земной слух больше похожи на окрик деспота, чем на слова любви, но ведут они нас туда, куда мы и захотели бы, если бы знали, чего хотим. Он требует от нас послушания, даже поклонения: Неужели Ему без них хуже? Человек способен умалить славу Божью не больше, чем погасить Солнце тот, кто напишет «тьма» на стене своей камеры. Но Бог желает нам добра, а наше добро — любить Его той ответной любовью, которой только и может создание любить Создателя; а чтобы любить Его, мы должны Его знать; а узнав Его, мы непременно поклонимся Ему. Если же мы не поклонились, это значит, что мы пытаемся любить не Его, хотя, быть может, самое близкое к Нему, что может нам дать и наш разум, и наше воображение. Но поклониться мало, мы должны отразить Богооткровенное бытие, стать своими Богу, соучаствовать в Его славе, а это далеко за пределами нынешних наших желаний. Нам нужно «облечься во Христа», стать, как Бог. Господь пытается дать нам то, что нам нужно, а не то, чего мы сами бы теперь пожелали. И снова поражает нас невыносимая честь — слишком много любви, а не слишком мало.
Но и это не все. Господь не просто сделал нас такими, что Он — единственное наше благо. Он — единственное благо всего тварного мира, и всякая тварь по необходимости ищет Его в той мере, в какой это свойственно ей иерархически. Только атеисту может привидеться, что на свете есть какое-то другое благо. Джордж Макдональд где-то пишет, что Бог говорит нам, людям: «Будьте сильны Моей силой и святы Моей святостью. Мне больше нечего дать вам». Вот и все. Бог дает то, что у Него есть, а не то, чего у Него нет,— счастье, которое есть, а не то, которого и не бывает. Всего на свете три возможности, а для нас две: быть Богом, уподобиться Богу в тварном ответе на Его любовь, быть несчастными. Если мы не научимся есть единственный хлеб мироздания — единственный хлеб, который мог бы взрастить любой из возможных миров,— нам остается вечный голод.
IV. СКВЕРНА ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ
Вернейший знак утвержденной гордыни — вера в свое смирение.
У. Лоу. Истинный зов
В предыдущей главе я пытался показать, что любовь вправе причинять страдание тому* кого любит, если его надо изменить, сделать достойным любви. Но зачем человека менять? Все прекрасно знают, что отвечает христианство: человек воспользовался своей свободной волей, чтобы стать очень плохим. Однако на самом деле, в жизни, трудно убедить в этом современных людей, даже современных христиан. Апостолы могли предположить, что их языческие слушатели все же считали себя достойными гнева Господня. Античные мистерии пытались нащупать и выразить это чувство, эпикурейская философия пыталась освободить людей от страха вечной кары, и на этом фоне Евангелие поистине было благой вестью. Христианство дало надежду на исцеление тем, кто знал о своей смертельной болезни. Теперь все не так. Христианству приходится нести и плохую весть — сообщать больным диагноз, чтобы они согласились лечиться.
Причин тому две. Во-первых, мы уже лет сто так сосредоточились на одной из добродетелей — доброте, что многие из нас вообще не знают ничего нравственно хорошего, кроме нее, и ничего нравственно дурного, кроме жестокости. Такие слепые пятна в этике бывали и раньше; у прежних веков тоже были свои излюбленные добродетели. И если уж надо почему-то развить одну добродетель ценой всех других, у доброты больше всего на это прав. Каждый христианин обязан с отвращением отвергнуть ту недостойную апологию жестокости, которая пытается отнять у мира милосердие, называя его «сентиментальностью» или «гуманизмом». Но беда в том, что очень легко счесть себя добрым без всякой причины. Нетрудно почувствовать себя благодушным, когда нас ничто не раздражает. И потому нетрудно все свои грехи списать, твердо веря, что мы «мухи не обидим», хотя на самом деле мы и пальцем не шевельнем для ближнего. Мы считаем себя добрыми, когда мы просто счастливы; труднее вообразить себя целомудренными ,или смиренными.
Во-вторых, на современных людей сильно повлиял психоанализ и, главное, учение о подавленных влечениях. Что бы оно ни значило на самом деле, очень многие поняли просто, что стыдиться — вредно и опасно. Сама природа и уж во всяком случае традиция почти всех веков и народов ощущала ужас перед трусостью, распутством, ложью, завистью и старалась их скрыть. Мы прилежно с этим боремся. Нам советуют раскрывать душу не для покаяния, а потому, что все эти вещи вполне естественны и стыдиться их нечего. Но если христианство не сплошное заблуждение, мы правильно видим себя только в минуты стыда, ведь даже язычники считали «бесстыдство» пределом падения. Пытаясь вырвать стыд, мы сломали позвоночник человеческого духа и радуемся, как троянцы, поломавшие стены города, чтобы заполучить коня. Остается одно, последнее,— починить стену. Глупо и безумно устранять лицемерие, устраняя повод к лицемерию; прямодушие тех, кто ниже стыда, недорого стоит.
Христианству необходимо пробудить былое чувство греха. Христос принимает как данность, что люди — плохие. Пока мы не почувствуем, что так оно и есть, мы не поймем Его слов. Конечно, мы все равно часть мира, который Он пришел спасти, но обращается Он не к нам. И если вы пытаетесь быть христианином, не чувствуя своего греха, вы почти неизбежно придете к досаде на Бога, Который, на ваш взгляд, вечно чего-то требует и почему-то сердится. Многие из нас сочувствуют умирающему фермеру, который ответил священнику: «А что я Ему сделал?» Казалось бы, в самом худшем случае мы просто махнули бы на Бога рукой; почему бы и Ему не ответить нам тем же? Сам живи и другим не мешай. Ему-то на что сердиться? Чего Ему стоит быть подобрее?
Однако в те редкие минуты, когда вы ощутите настоящую вину, эти кощунственные сетования исчезнут сами собой. Многое можно простить — почувствуете вы,— но не это, не эту немыслимую гадость, которой постыдился бы даже такой подлец, как Л». В такие минуты мы доподлинно знаем, что, проведай об этом люди, они бы отшатнулись от нас, а если на свете есть кто-нибудь выше людей — они бы отшатнулись тем более. Бога, Которому такое не противно, нельзя назвать благим. Мы даже не можем стремиться к такому Богу — как не может человек, у которого пахнет изо рта, хотеть, чтобы все в мире потеряли обоняние и запах сена, розы или моря перестал бы услаждать их.
Когда мы просто говорим, что мы плохи, «гнев Божий» кажется нам варварским предрассудком: но когда мы видим нашу скверну, он логически и неизбежно вытекает из благости Божьей. Христианскую веру не поймешь, пока не научишься находить эту непростительную порчу под самыми хитрыми личинами. Конечно, учение это не ново, и в этой главе я не открою ничего неслыханного. Я просто попытаюсь провести читателя (а главное, себя самого) через pons asinorum— вывести его и себя хотя бы за ограду иллюзорного рая для дураков. Однако в наши дни иллюзия столь сильна, что мне придется высказать несколько соображений.
1. Мы видим неверно, потому что мы смотрим на внешнюю сторону вещей. Нам кажется, что мы не хуже, чем У, которого всякий назовет хорошим человеком, и уж во всяком случае лучше этого мерзавца X. Наверно, мы не правы даже и на этом уровне. Не будьте уж так уверены, что ваши друзья вас считают не хуже, чем У! Подозрительно уже то, что вы выбрали его для сравнения,— наверное, он на голову выше вас и всего вашего круга. Но предположим, что и он и вы — «вполне ничего». Насколько обманчиво его поведение — ведает Бог. Быть может, оно и не обманчиво, но уж вы-то знаете, что с вами это не так. Надеюсь, вам не покажется, что я несправедлив к вам, раз я несомненно скажу то же самое и ему, и всякому из людей? Ведь в этом-то и дело! Каждый человек в мире знает, что он хуже любых своих проявлений, хуже самых бесстыдных своих слов. Мы никогда не говорим всей правды о себе. Можно признаться в дурном факте — в подлости, в трусости, в плотском распутстве, но тон все равно будет лживым. Ваша честность (вот ведь вы каетесь!), легкая ирония, бесконечно малая крупица лицемерия отторгнут факт от вас же самих. Никто не догадается, что он связан с вами, похож на вас. Мы делаем вид и часто верим, что привычные наши грехи единичны, исключительны, а добродетели естественны; так, плохой теннисист скажет про свою обычную игру: «Я не в форме», а редкие победы назовет нормальными. Не думаю, что нас можно за это ругать,— непрерывный поток злобы, зависти, похоти, алчности и самодовольства и не уложился бы в слова. Важно другое: не принять никаких поневоле неполных признаний за исчерпывающую исповедь.
2. В наши дни мы восстали против частной, чисто личной этики во имя этики общественной. Мы чувствуем, что втянуты в не праведную социальную систему и разделяем общую вину. Так оно и есть. Однако отец лжи может использовать и правду, чтобы сбить нас с толку. Общую вину нельзя ощутить столь же остро, как свою собственную, и нам, таким, какие мы есть, концепция эта лишь помогает увернуться от ответа. Когда мы действительно научимся распознавать свою скверну, можно будет перейти и к общей вине. Не пытайтесь бежать бегом, пока не научитесь ходить.
3. Нам почему-то кажется, что время врачует грехи. Многие люди с улыбкой вспоминают, как они лгали или мучили кого-нибудь в детстве, так, словно это их уже не касается (бывало это и со мной). Но время не уничтожает ни греха, ни вины. Чувство греха смывается не временем, а покаянием и кровью Христовой; если мы исповедуемся в этих детских мерзостях, мы вспомним, какой ценой куплено нам прощение, и вряд ли улыбнемся. Что же до самого греха — смоет ли его хоть что-нибудь? Все времена вечно предстоят перед Богом. Быть может, в каком-то измерении Его многомерной вечности Он всегда видит, как вы обрываете крылья мухе, врете учителю, ябедничаете, грубите, распутничаете, трусите в бою. Быть может, спасение не в том, чтобы зачеркнуть, стереть все это, а в том, чтобы обрести совершенное смирение — стать способным вечно нести свой позор и радоваться, что люди о нем знают, а Богу есть случай вас пожалеть. Быть может, апостол Петр вечно предает Учителя — надеюсь, он простит мне, если я не прав; если же я прав, нам, какие мы теперь, не так уж легко «войти во вкус» небесных радостей, и есть виды жизни, при которой вкус этот обрести невозможно. А вдруг погибшие — это те, кто просто не решится пойти в такое людное место? Не знаю; но подумать об этом стоит.
4. Не надо оправдывать себя ссылкой на «всех». Вполне естественно почувствовать, что, если все так грешны, как учит христианство, грех очень и очень простителен. Если все ученики проваливаются, учитель может подумать, что билеты слишком трудны, пока не узнает, что в другой школе 90% всех школьников выдержали экзамен. Он понимает тогда, что ошибается не экзаменатор. Мы иногда попадаем как бы в «карманы», в тупики мира — в школу, в полк, контору, где нравственность очень дурна. Одни вещи считаются здесь обычными («все так делают»), другие — глупым донкихотством. Но, вынырнув оттуда, мы, к нашему ужасу, узнаем, что во внешнем мире «обычными» вещами гнушаются, а донкихотство входит в простую порядочность. То, что в «кармане» представлялось болезненной сверхчувствительностью, оказалось признаком душевного здоровья. Вполне может быть, что весь род человеческий — такой «карман» зла, школа в глуши, полк на отшибе, где мало-мальская порядочность кажется геройством, а полное падение — простительной слабостью. Есть ли подтверждение этому, кроме христианской догмы? Боюсь, что есть. Прежде всего, мы просто знаем странных людей, которые не принимают этики своего круга, доказывая тем самым, к нашему неудобству, что можно вести себя иначе. Хуже того, эти люди, разделенные пространством и временем, подозрительно согласны в главном, словно руководствуются каким-то более широким общественным мнением, которое царит за пределами нашего «кармана». Заратустра, Иеремия, Сократ, Будда, Христос[5] и Марк Аврелий едины в чем-то очень важном. Наконец, даже мы сами одобряем в теории эту неприменяемую этику; даже здесь, сейчас, в «кармане», мы не говорим, что справедливость, доброта, мужество и умеренность ничего не стоят, а пытаемся доказать, что наши нормы справедливы, добры и т. д. в той мере, в какой это возможно и разумно. Поневоле подумаешь, что невыполняемый устав нашей плохой школы связан с каким-то лучшим миром и, окончив курс, мы сможем узнать впрямую тамошний кодекс. Но и это еще не все. Как ни печально, все мы видим, что лишь нежизненные добродетели в силах спасти наш род даже здесь, на земле. Они, как будто проникшие в наш «карман» извне, оказались очень важными — столь важными, что, проживи мы десять лет по их законам, земля исполнится мира, здоровья и веселья; больше же ей не поможет ничто. Пусть у нас принято считать эти законы прекраснодушными и невыполнимыми — когда мы действительно в опасности, сама наша жизнь зависит от того, насколько мы им следуем. И мы начинаем завидовать нудным и наивным людям, которые действительно, а не на словах научили себя и тех, кто с ними, мужеству, выдержке и доброй жертве.
5. Мы не знаем, существует ли общество, которое я противопоставил нашему «карману». Мы не видели ни ангелов, ни безгрешных людей. Но и в нашем падшем мире можно кое-что понять. Некоторые века и цивилизации можно рассматривать как «карманы» по отношению к другим. Недавно я говорил, что разные эпохи специализировались на разных добродетелях. Если нам покажется, что западноевропейская цивилизация не так уж дурна, потому что мы более или менее гуманны, если нам покажется, что Бог доволен нами,— прикиньте, простил ли Он прошлым векам жестокость за их мужество и целомудрие? Представив себе, какова для нас кровожадность наших предков, мы хоть немного поймем, каким были бы для них наши нерешительность и нечистота и каково все это вместе в очах Божьих.
6. Некоторые удивятся, что я так много говорил о нашей «доброте». Разве наш век не возрастает в жестокости? Да, наверное, но мне кажется, что мы дошли до этого, пытаясь свести к доброте все добро. Платон был прав: добродетель едина. Вы просто не сумеете быть добрым, если у вас нет прочих добродетелей. Трус, гордец или развратник не причинит никому особого зла до той поры, пока ничьи интересы еще не угрожают его жизни, достоинству или удовольствию. Все пороки у нас ведут к жестокости. Даже доброе чувство, сострадание, ведет к ней через гнев, если милосердие и справедливость не стоят на страже. Почти все зверства вызваны ужасом перед зверствами врага, а сочувствие угнетенным, оторванное от целостности нравственного закона, естественно ведет к ужасам террора.
7. Современные богословы вполне резонно возражают против чисто этического понимания христианства. Благость Божья не сводится к нравственному совершенству, и от нас Он требует большего и высшего. Все так; но, как и в случае «общей ответственности», истину эту очень легко использовать себе на пользу. Быть может, Бог и выше морали, но не ниже. Дорога в страну обетованную лежит через Синай. Пусть нравственный закон для того и существует, чтобы мы его превзошли, но его не превзойти тем, кто сперва не принял его, и не попытался выполнить, и не понял со всей честностью, что это ему не по силам.
8. «В искушении никто не говори: «Бог меня искушает» (Иак. 1, 13). Многие мыслители побуждали нас сваливать ответственность за наши дела на что-нибудь врожденное, неустранимое, а значит, на Творца. Упрощенные варианты этих учении — теория эволюции (наша скверна — неизбежное наследие животных предков) и идеалистическое учение о том, что мы плохи, поскольку мы конечны. Если я верно помню Павловы послания, то христианство признает, что человеку и впрямь невозможно выполнить до конца нравственный закон, записанный в его сердце, и было бы действительно нелегко признать за нами ответственность, если бы совершенное выполнение нравственного закона имело хоть какое-то отношение к реальной жизни большинства людей. Тот уровень нравственности, с которого мы с вами столько раз падали за последние сутки, вполне достижим. Почти ко всем нам непосредственно относятся не столько глубокие истины апостола, сколько простые слова Уильяма Лоу: «Если вы спросите себя, почему вы хуже первых христиан, ваше собственное сердце ответит вам: виной тому не слабость и не невежество — вы просто не пытались быть такими, как они»[6].
Если читатель решил, что в этой главе я защищаю учение о полном ничтожестве человека, он просто меня не понял. Я в это учение не верю по двум причинам: логика подсказывает, что, если бы мы абсолютно никуда не годились, мы бы не увидели своей скверны, а опыт — что в людях есть и много хорошего. И уж никак не проповедую я черной скорби. Стыд хорош не сам по себе, а потому, что он побуждает нас заглянуть в свое сердце. Я думаю, что мы всегда должны видеть себя изнутри, но о том, нужно ли при этом страдать, я, как мирянин, судить не могу и не буду: это вопрос технологии духовного водительства. На мой личный взгляд, любая скорбь, которая не вызвала сокрушения о конкретном грехе, побуждающем к исправлению, или жалости, побуждающей к деятельной помощи, просто дурна. Более того я думаю, что мы чаще всего нарушаем апостольскую заповедь «радуйтесь». После первого болезненного слома смирение дает радость; печален же прекраснодушный атеист, безуспешно пытающийся сохранить «веру в человека». Я обращался в этой главе к разуму, а не к чувству, я хотел убедить человека, что в нынешнем нашем состоянии мы неизбежно должны вызвать ужас у Бога, да и у нас самих. Это, на мой взгляд, бесспорно, и я заметил, что чем человек лучше, тем лучше он это понимает. Быть может, вы думаете, что, когда святые строго судят себя, Бог улыбается их заблуждению. Очень опасно думать так. Теоретически опасно, потому что вы отождествляете добродетель (то есть совершенство) с иллюзией (то есть несовершенством), а это бессмысленно. Практически опасно, потому что, увидев хоть крупицу этой скверны, вы решите, что вокруг вашей глупой головы вот-вот загорится сияние. Нет, когда святые говорят, что они — даже они — порочны и мерзки, они с научной точностью констатируют истину.
Как же мы до этого дошли? В следующей главе я попытаюсь рассказать о христианском ответе на этот вопрос.
V. ГРЕХОПАДЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА
Послушание обычно для разумной души.
М. Монтень. «Опыты»
На вопрос, поставленный в предыдущей главе, христианство отвечает доктриной грехопадения. Согласно этой доктрине, человек ужасен Господу и самому себе и неприспособлен к тварному миру не потому, что Бог его таким создал, а потому, что он злоупотребил своей свободной волей. Этот взгляд предохраняет от двух околохристианских теорий о происхождении зла — от монизма, согласно которому Бог «выше добра и зла» и безразлично творит то, чему мы даем эти названия, и от дуализма, согласно которому Бог порождает добро, а другая, равная Ему и независимая сила порождает зло. Христианство же утверждает, что Бог есть благо и все создал благим и для блага, но одно из Его благих созданий — свободная воля разумных существ — по природе своей включила возможность существования зла; и, воспользовавшись этим, люди стали дурными. Иногда считают, что доктрина о грехопадении выполняет еще две функции, но я так не считаю. Во-первых, я не думаю, что она позволяет поставить вопрос: «Быть может, Богу и не стоило творить мир?» Я верю в благость Божью и уверен, что, если этот вопрос имеет смысл, ответ на него: «Стоило». Однако мне кажется, что смысла в этом нет, а если бы и был — ответ не лежит в области человеческих оценок. Во-вторых, я не думаю, что на доктрину эту можно ссылаться, чтобы оправдать наказание отдельных людей за грехи их далеких предков. Некоторые считают, что можно, но я сомневаюсь, действительно ли они так считают. Отцы Церкви иногда и впрямь говорят, что мы наказаны за Адамов грех; но много чаще они говорят, что мы согрешили «во Адаме». Быть может, вообще невозможно выяснить, что они хотели этим сказать; быть может, они ошибались; но вряд ли мы вправе решать, что это — просто оборот речи. Умно ли, глупо ли, они верили, что мы не в переносном, юридическом смысле, а действительно соучаствуем в Адамовом преступлении. Наверное, нельзя толковать это так, что мы были «в Адаме» физически — скажем, что от него пошел какой-нибудь «бессмертный ген»; но отсюда никак не следует, что нам вообще не понять и не выразить этого. Однако сейчас речь идет не о том; я просто хочу вывести проблему первородного греха за пределы суда и воздаяния. На мой взгляд, это скорее пример того, о чем мы говорили во второй главе. Несомненно, Бог мог бы и сотворить чудо, «отменив» последствия первого на свете греха, но это дало бы немного, если Он не стал бы устранять последствия второго греха, потом — третьего и так далее. Прекратись чудеса, мы оказались бы в нынешнем нашем плачевном состоянии; не прекратись они — ничто не зависело бы от нашего выбора. Да и выбор бы исчез за ненадобностью, ведь ни одна из альтернатив не приводила бы ни к какому результату, так что самой альтернативы бы не стало. Как мы уже говорили, свобода шахматиста ограничена правилами игры.
Перейдем к самой доктрине. В Книге Бытия есть рассказ (наводящий на глубокие размышления) о магическом яблоке, но в развитом учении о первородном грехе магия яблока и дерева куда-то делась и речь идет просто о непослушании. Я глубоко чту даже языческие мифы, а тем более мифы Священного писания, и даже не сомневаюсь, что в библейской версии, рассказывающей о яблоке и о деревьях жизни и познания добра и зла, содержится какая-то более глубокая и тонкая истина, чем просто наказ к послушанию. Однако я уверен и в том, что Святой Дух не дал бы более простому толкованию так расцвести в Церкви и снискать одобрение ее учителей, если бы оно не было верным и полезным. О нем я и буду говорить, ибо я лишь подозреваю в первоначальной версии особую глубину, проникнуть в нее мне не дано. Я предлагаю читателям не лучшее из того, что есть, а лучшее из того, чем владею я сам.
Итак, в развитом Церковью учении предполагается, что человек, каким его создал Бог, был совершенно благ — и хорош, и счастлив; но ослушался Бога и стал таким, каков он теперь. Многим кажется, что наука это опровергла. «Мы-то знаем,— говорят они,— что человек не пал с вершин добродетели и счастья, но медленно шел вверх от дикости и звероподобия». Тут беда в том, что слова «звероподобный» и «дикий» принадлежат к тому несчастному классу слов, которые употребляются то эмоционально, в осуждение, то научно — для описания, так что псевдонаучный аргумент против грехопадения основывается на путанице между этими двумя понятиями. Если вы хотите сказать, что человек физически произошел от животных, я не возражу вам. Но из этого никак не следует, что первобытный человек был «зверем» — то есть злым, кровожадным, грубым — больше, чем мы. У животных нет нравственных добродетелей; но нет и оснований полагать, что они ведут себя «по-зверски». Напротив, они не измываются, как люди, над себе подобными. Не все они прожорливы и похотливы, а гордых среди них нет вообще. Если словом «дикость» вы просто хотите сказать, что их орудия были грубы, как орудия нынешних дикарей, вы, может быть, и правы; если же вы имеете в виду, что они были распутны, жестоки или бесчестны, доказать вы это не сможете. Во-первых, антропологи и миссионеры менее склонны, чем их отцы, судить так о современных дикарях. Во-вторых, сходство древнейших орудий с орудиями нынешних австралийцев или африканцев не поможет нам. Не поддавайтесь вполне понятной иллюзии. Конечно, мы знаем доисторического человека только по материальным вещам — на то он и доисторический. Археологи не виноваты, что у них нет лучших свидетельств; но эта вынужденная скудость побуждает их видеть в предметах больше, чем мы увидеть вправе, и вывести из них, что общество, изготовляющее лучшие орудия, и само чем-то лучше. Ясно, что вывод этот ложен; так, можно было бы предположить, что праздные классы наших дней во всех смыслах выше и лучше, чем их викторианские собратья. Первобытный человек, создавший никуда не годные горшки, мог создавать и прекрасные стихи, но мы об этом не узнаем. Еще нелепей сравнивать его с теперешними дикарями. Один и тот же горшок свидетельствует о гениальности своего создателя, если он — первый в мире, и о тупости его, если горшки существуют сотни тысяч лет. Современное мнение о первобытном человеке основано на поклонении материальным предметам, главном грехе нашей цивилизации. Мы забываем, что наши доисторические предки открыли все главное, кроме наркоза. Они дали нам язык, семью, одежду, использование огня, приручение животных, колесо, лодку, поэзию и земледелие.
Науке нечего сказать ни в пользу, ни против учения о первородном грехе. Более серьезная трудность встала перед серьезнейшим современным богословом[7]. Он отмечает, что идея греха предполагает закон; поскольку прошли века, пока «стадный инстинкт» откристаллизовался в обычай, а обычай застыл, став законом, первый человек (если было существо, которое мы вправе так определить) не мог совершить греха. Довод этот основан на предположении, что «первый грех» был грехом социальным. Но учение говорит о грехе против Бога как акте непослушания, а не о грехе против ближнего. Для меня несомненно, что этот великий грех надо искать на более глубоком и более вневременном уровне, чем социальная этика.
Августин учил нас, что грех этот — плод гордыни: создание (то есть существо по сути своей зависимое, берущее свое существование не от себя, а от другого) попыталось жить для самого себя[8]. Для этого не нужно ни сложных социальных условий, ни опыта, ни развитого разума. Как только создание увидит Бога как Бога, а себя — как отдельное существо, перед ним откроется страшная альтернатива: кого из них поставить в центре. Маленькие дети и темные крестьяне совершают этот грех не реже, чем взрослые и ученые люди, а отшельники — не реже, чем живущие в обществе. Этот провал есть в каждой жизни; этот грех стоит за каждым частным грехом. И сейчас мы с вами или совершаем его, или скоро совершим, или раскаиваемся в нем. Проснувшись, мы надеемся положить новый день к ногам Господним; но, не успели мы умыться, он уже стал нашим днем, а Божью долю мы платим из своего кармана, словно у нас есть свое, по праву наше, время. Мы начинаем новую работу, как служащие, и целую неделю видим только это, смиренно принимая от Бога и радости, и неудачи. Но на второй неделе мы «берем дело в свои руки», а на третьей — у нас уже есть свои цели, и мы только «требуем своего», и очень недовольны, если не получаем. Повинуясь чувству, которое может быть вполне чистым, полным доброй воли, обращенным к Богу, мы обнимаем возлюбленную и, естественно, ощущаем удовольствие. Но, обнимая ее во второй раз, мы, быть может, стремимся именно к удовольствию и делаем первый шаг к тому, чтобы человек стал для нас вещью, орудием, средством. Невинность, послушание и готовность принять Божью волю могут исчезнуть из любого действия. Душеполезные размышления\’ (скажем, наши с вами теперь) обращены к Богу, но вот нам просто приятно размышлять, и целью становится удовольствие, а там — и одобрение, и слава. Весь день и каждый день мы скользим, срываемся, падаем, словно Бог — это скользкий склон, на котором нельзя удержаться. Мы и на самом деле таковы, что удержаться не можем, и наши срывы неизбежны, а потому — простительны. Но Бог нас такими не создал. Сила тяжести, влекущая нас от Бога, порождена грехопадением. Мы не знаем, что именно случилось, когда первый человек пал; но мы вправе гадать, и я предложу вам догадку — миф в сократовом смысле этого слова[9].
Долгие века Господь совершенствовал животное, которое должно было стать вместилищем человеческой души и собственным Его подобием. Он дал ему руки, способные держать, рот и горло, способные к артикуляции, и мозг, достаточно сложный, чтобы выполнять все материальные действия, с которыми связано разумное мышление. Вполне возможно, что это создание существовало много столетий, не будучи еще человеком; возможно даже, что оно уже могло делать вещи, которые современный археолог счел бы доказательством его человеческого уровня. Но оно оставалось животным, ибо все его физические и психические процессы были направлены только к материальным и естественным целям. Наконец, когда исполнились сроки, в этот организм — и в психику его, и в физиологию — вошло по воле Божьей новое сознание, которое знало Бога и могло сказать «я», взглянув на себя извне; судить об истине, добре и красоте; и настолько вышло из времени, что ощущало, как оно уходит. Это сознание стало править всем организмом, освещая любой его уголок, а не только один мозг, как у нас. Человек весь был сознанием. Современные йоги говорят, что они держат в повиновении те физиологические функции, которые кажутся нам чуть ли не частью внешнего мира,— пищеварение и кровообращение. Не знаю, так ли это, но у первобытного человека это было так. Органические процессы его тела подчинялись закону его воли, а не законам природы. Сном было для него не наше тяжкое оцепенение, а сознательный отдых — он бодрствовал и наслаждался радостями сна. Отмирание и восстановление тканей тоже подчинялись ему, и можно предположить, что он жил столько, сколько хотел. Полностью владея всем своим, он владел и более низкими формами жизни. Мы и теперь, хотя и редко, встречаем людей, наделенных таинственной силой, которым подчиняются животные. Этой силы у райского человека было очень много. Старая картина, изображающая зверей, играющих с Адамом и ласкающихся к нему, может оказаться не только символической. Даже у нас животные гораздо чаще, чем мы думаем, готовы служить человеку, ибо человек создан пастырем и в определенном смысле Христом животного мира — посредником, через которого они получают ту долю славы Божьей, какую может вместить их неразумная душа. А главное, для такого человека Бог не был скользким склоном. Новое создание было создано, чтобы покоиться в Боге, и покоилось в Нем. Сколько бы любви, дружбы и влюбленности ни чувствовал этот человек к своим ближним (или — к единственной ближней), как бы ни относился он к животным и к окружающему миру, всю красоту и поразительность которого он увидел впервые,— Бог был первым и в любви его, и в мысли и это не стоило ему никаких усилий. В совершенном циклическом движении бытие, сила и радость исходили к человеку от Бога как Его дар и возвращались к Богу от человека как благоговейная любовь. В этом смысле (а может быть, и в других) человек был поистине Сыном Божьим, предтечей Христа, проявлявшим без мук и в радости то жертвенное сыновнее послушание, которое Спаситель проявил на кресте.
По орудиям же и, наверное, по языку это блаженное создание было, конечно, дикарем. Ему еще предстояло научиться всему, чему учат опыт и навык. Быть может, он и не сумел бы связно рассказать о своей райской жизни. Все это неважно. Мы помним, что в детстве, когда взрослые считали нас «совсем несмышлеными», мы знали такие высокие и чистые духовные реальности, каких потом как будто уже не было. Христианство учит нас, что на определенном уровне — на единственно важном уровне — умные и взрослые ничем не лучше простаков и детей. Я не сомневаюсь, что, появись райский человек среди нас, мы бы увидели в нем дикаря, к которому нужно относиться свысока или, на худой конец,— снисходительно. Лишь двое или трое из нас, самые лучшие, вгляделись бы пристальней в неодетое, косматое, косноязычное чудище — и склонились бы перед ним.
Мы не знаем, сколько таких существ создал Бог и сколько лет они жили райской жизнью. Раньше ли, позже ли, они пали. От кого-то или от чего-то они узнали, что могут стать, как боги,— жить не для Господа, а для себя. Как юноша, который хочет тратить по своему усмотрению деньги, присланные из дому (и бывает прав, ибо его отец — всего лишь человек), они захотели жить по-своему: самим о себе позаботиться, иметь свое, из которого, конечно, можно выделить часть и Богу вниманием, временем или даже любовью — своими, а не Его. Но это значит, что они захотели жить во лжи, потому что они и все мы — не свои. Они подумали, что можно найти тупичок мироздания и сказать оттуда Создателю: «Это наше дело, не Твое!» Но такого тупичка на свете нет. Они захотели стать существительными, а человек — прилагательное. Мы совершенно не знаем, в каком действии или действиях отразилось это невозможное желание. Вполне возможно, что они и впрямь съели какой-то плод, но дело не в этом. Только такое самоволие тварного существа можно счесть грехопадением. Ведь первый грех был непременно и ужасным, иначе его последствия не были бы так тяжелы, и таким, что его могло совершить существо, свободное от искушений падшего человека. Обращение от Бога к себе отвечает обоим условиям. Совершить его можно и в раю, ибо осознание себя немедленно порождает опасность самопоклонения. Если я знаю, что я — это «я», я должен отрешиться от себя и пусть легко, пусть без всяких усилий предать самого себя Богу. По-видимому, Господь счел нужным пойти на такой риск. Кроме того, этот грех поистине ужасен, потому что «я», от которого райский человек должен был отрешиться, не содержало в себе естественного упрямства. Райский человек легко предавал себя Богу, радостно преодолевая лишь бесконечно малую преграду,— примерно так отдают себя друг другу влюбленные. Тем самым, у него не было искушения в нашем смысле — ни упрямства, ни страсти; он просто предпочел самого себя.
До этого момента организм человеческий был во власти человеческого духа. Несомненно, первый человек думал, что так оно и останется. Но эта власть ему была только препоручена, и он утратил ее, потому что уже не был представителем Божьим. Он отрезал себя, как сумел, от источника своего бытия и тем самым — от источника силы. Ведь когда мы говорим, что некое А правит В, это значит, что Господь правит В через Л. Не знаю, мог ли Господь по-прежнему править человеческим организмом через человеческий дух, если дух этот взбунтовался против Него. Во всяком случае, Он стал им править иначе — через законы природы, а не духа[10]. Органы, не руководимые более человеческой волей, подпали под власть низших, биохимических законов и не были уже защищены от боли, старости и смерти. И диктовать душе стали не разум, не выбор, а физиология и среда. Да и сама душа подпала под психологические законы ассоциаций, подобий, созданные Богом для высших антропоидов. Воля же могла теперь лишь силой подавлять желания, загоняя их в подсознание, о котором так много говорят. Человек не просто «ухудшился», как бывает с людьми, а стал совсем другим. Он потерял с грехопадением свою, особую природу. «Ибо прах ты, и в прах возвратишься» (Бт. 3, 19). Весь его организм, вознесенный вверх, к духовной жизни, упал обратно — туда, откуда Господь его поднял, как много ранее Он возносил растительную жизнь, чтобы она могла вместить животное начало, химический процесс — чтобы он вместил начало растительное, а физический процесс — чтобы он вместил процесс химический. Человеческий дух стал жильцом или даже узником в своем собственном доме; разумное сознание стало таким, как теперь,— слабым мерцанием части мозга. Но это ограничение власти было все же меньшим злом, чем порча самого духа. Он отвернулся от Бога, поклонился самому себе, и возвращение к Богу стоило теперь ему больших усилий[11]. Гордыня и высокомерие, желание нравиться себе и подавлять соперников, зависть, беспокойное недовольство и все растущая тревога легко зародились в нем. Такой дух не только слабо, но и дурно правил плотью; он посылал в психофизический организм гораздо худшие желания, чем этот организм посылал ему. Это передалось по наследству всем последующим поколениям, так как было не «приобретением признаков», а новым типом человека. Новый вид, которого Бог никогда не создавал, внедрил себя грехом в мироздание.
Бог мог сотворить чудо и пресечь этот процесс, но тем самым Он снял бы проблему, которую поставил при сотворении мира, когда решил выразить Свою благость через действо, в котором играют живые и свободные актеры, способные взбунтоваться против Него. Образ действа, симфонии, танца поможет выправить нелепость, возникшую когда мы толкуем о том, что Бог задумал хорошо, а одно из Его творений все испортило. Смешно было бы считать, что грехопадение застало Бога врасплох и нарушило Его планы; еще смешней — что Он замыслил дело, обреченное на провал. Он видел Распятие, когда творил первые туманности. Мир — танец, в котором добро, исходящее от Бога, столкнулось со злом, исходящим от твари, и разрешается это тем, что Бог принимает на Себя порожденное злом страдание. Согласно учению о свободном грехопадении, зло, которое стало горючим или сырьем для нового, более сложного добра, порождено не Богом, но человеком. Это не значит, что, если бы человек не согрешил, Бог не мог бы создать столь же прекрасную симфонию. Но не забывайте, что, толкуя об «упущенных возможностях», мы, в сущности, не знаем, о чем говорим. Мы не можем знать мест и времен, где все это «случилось» или «могло случиться». Однако чтобы показать, насколько человек свободен, я скажу: если где-то во Вселенной есть другие его виды, вполне вероятно, что они не согрешили.
Итак, именно тем объясняется нынешнее наше состояние, что мы — представители испорченного вида. Я совсем не хочу сказать, что мы платим страданиями за свои, не зависящие от нас свойства, или — что мы нравственно ответственны за мятеж далекого предка. Однако я говорю, что мы находимся в состоянии первородного греха, а не просто первородной беды, потому что наш религиозный опыт не позволяет сказать иначе. В теории мы, наверное, могли бы сказать: «Да, мы ведем себя, как последняя мразь, потому что мы и есть мразь, а в этом уж мы не виноваты». Но то, что мы мразь, не кажется .нам смягчающим обстоятельством, а вызывает гораздо больший стыд и огорчает нас больше, чем собственные наши грехи. Это не так трудно понять, как многим кажется. То же самое бывает, когда невоспитанный мальчик попадает в приличный дом. Хозяева напоминают себе, что он стал хамом, вруном и трусом не по своей вине; и все же его нынешние свойства им противны. Они не просто ненавидят их, а как бы вынуждены их ненавидеть. Они не могут любить его, как он есть, и пытаются его изменить. И правда, хотя с мальчиком действительно случилась беда, нелегко назвать «бедой» его свойства, словно они — одно, а он — другое. Ведь лжет и грубит он сам, и это ему нравится. А если он начнет исправляться, ему станет стыдно, что он таким был.
Больше мне сказать нечего. Но я еще раз предупреждаю читателя, что этот уровень размышлений не особенно высок. Я не сказал ничего не только о дереве жизни и о дереве познания добра и зла, таящих в себе, несомненно, огромный мистический смысл, но и о Павловых словах: «Как в Адаме все умирают, так во Христе все оживут» (1 Кор. 15, 22). Именно они лежат в основе святоотеческой доктрины о нашем реальном присутствии в Адаме и учения Ансельма о том, что мы включены в страдания Христа. Эти глубины, наверное, прекрасны, но для меня они темны, а новых мне не выдумать. Если верить физикам, не следует надеяться на то, что Вселенную можно себе представить, а создавая в уме наглядные модели квантовой физики, мы уходим от реальности, а не приближаемся к ней[12]. Несомненно, у нас еще меньше прав изображать или воображать наглядно высшие духовные реальности и даже пытаться выразить их на языке нашей абстрактной мысли. По-видимому, сложность стиха из апостола — в слове, которое Новый завет употребляет в не совсем ясном для нас смысле: если мы способны умереть в Адаме и жить во Христе, это значит, вероятнее всего, что человек на самом деле гораздо сложнее, чем наше трехмерное воображение может себе представить; что индивидуальность всех людей, включенная в причинно-следственные связи, уравновешивается в абсолютной действительности некоей «взаимоодушевленностью», о которой мы совершенно ничего не знаем. Быть может, действия и страдания таких великих, основных людей, как Адам и Христос, принадлежат и нам не юридически условно и не метафорически, а в каком-то более глубоком смысле. Конечно, речь идет не о растворении личностной единицы в однородной духовной массе, в которую верят пантеисты,— это противоречило бы самой сути христианства. Но ведь мы верим, что Святой Дух реально присутствует и действует в отдельном человеческом духе, не считая при этом, в отличие от пантеистов, что мы «часть», или «модификация», или же «обличье» Бога. Можно предположить, что нечто подобное бывает и внутри тварного мира — скажем, что каждый тварный дух, отличный от всех прочих, в каком-то смысле присутствует в них или хотя бы в некоторых (вроде «телекинеза» в вещественном мире). Вы замечали, что Ветхий завет иногда не ведает нашего представления об отдельном человеке. Господь обещает Иакову: «Я пойду с тобою в Египет; Я и выведу тебя обратно» (Бт. 46, 4), а выполняет это то ли тем, что тело Иакова хоронят в Палестине, то ли тем, что из Египта ушли его далекие потомки. Вполне правомерно связывать это со структурой древних общин, где индивидуум всегда значил меньше, чем род; но отсюда надо сделать два одинаково важных вывода: во-первых, древние не видели того, что видим мы, а во-вторых, они видели и ощущали то, чего мы не видим. Перенесение заслуг и вины с одного человека на других не смогло бы занять такого места в богословии, если бы оно всегда и для всех было так искусственно, как для нас.
Я позволил себе заглянуть в непроницаемую для себя глубину, но соображения мои, скажу снова, к делу не относятся. Вряд ли стоит решать проблему страдания, ставя новую, сложнейшую проблему. В этой главе важно одно: человек как особый вид испортил себя и в нынешнем нашем состоянии добро прежде всего исцеляет его и исправляет. Посмотрим же, какую роль в этом исцелении и исправлении играет страдание.
VI. СТРАДАНИЯ ЧЕЛОВЕКА
Жизнь во Христе нелегка природе моей и самости, ибо в ней природу и самость надо отдать, потерять, умерщвить; и потому всякий из нас этой жизни боится.
Theologia Germanica
В одной из предыдущих глав я пытался показать, что возможность страдания присуща миру, где души встречаются друг с другом. Когда души эти плохи, они не упустят случая друг другу навредить, и к этому, по всей вероятности, сводятся четыре пятых всей человеческой боли. Не Бог, а человек выдумал пытку, кнут, рабство, тюрьму, ружье и бомбу. Человеческая корысть и глупость, а не Божья воля породили нищету и непосильный труд. Однако не все страдания причиняет человек, и вообще неясно, почему Господь попускает так много действий худшим из людей[13]. Мы говорили недавно, что для нас —- таких, как мы есть,— добро должно быть и коррективой, и лекарством. Но не всякое лекарство горько. Почему же лечат страданием?
Однако прежде я должен напомнить то, о чем говорилось во второй главе. Ниже определенного уровня страдание перестает возмущать и даже может казаться приятным. Возможно, вы ответите, что «тогда это уже не страдание», и будете правы. Но у слова «страдание» — два смысла, которые следует строго различать: (а) определенный вид ощущений, передаваемых по нервам, которые человеку могут понравиться или нет (например, слабая боль в ноге — это все-таки боль, даже если я так не считаю); (б) любой опыт, физический или психический, к которому человек испытывает неприязнь. Заметим, что страдание в смысле (а) становится страданием в смысле (б), если превышает некоторый уровень, но не наоборот. Страдание в смысле (б) фактически синоним слов «мука», «боль», «горе», «беда», «несчастье», и проблема страдания возникает, когда речь заходит именно о них. Отныне мы будем говорить только о страдании в смысле (б) и не будем рассматривать страдание в смысле (а).
Лучше всего для твари полностью предаться Творцу — и волей, и умом, и сердцем. Тогда она блаженна, то есть и добра, и счастлива. Не думайте, что это лишь наша, тварная доля. Сам Бог-Сын извечно предает Себя Отцу. Вот образец для нас, до грехопадения мы ему и следовали; и там, где волю, дарованную Создателем, Его творение в покорности и радости возвращает обратно,— истинный рай и царство Святого Духа. В нынешнем, падшем мире следовать ему непросто. Мы не только несовершенные твари, нуждающиеся в исправлении. Как говорил Ньюмен, мы — мятежники, которые должны сложить оружие. И первый ответ на вопрос, недавно нами поставленный, в том, что нелегко отдать волю, которой ты так долго пользовался по своему усмотрению. Я уже говорил, что и в раю, наверное, приходилось делать какое-то усилие. Но сломить волю раскормленную, разбухшую, укорененную не легче, чем умереть. Все мы помним, как мы кричали, как пылали поистине дьявольской злобой, страстно желая своей или чужой смерти, когда в детстве наша воля натыкалась на препятствие. Отец, мать или няня старого склада были совершенно правы, твердя, что прежде всего надо «сломить у ребенка своеволие». Их методы были неверны, но если вы не видите, в чем их правота, вам не понять духовных законов. Сейчас мы не так много вопим и топаем ногами отчасти потому, что старшие все-таки что-то сделали, отчасти же потому, что страсти наши стали потоньше и на помощь нам пришла система «компенсаций». А чтобы действительно справиться с ними, надо всякий день умирать. Сколько ни ломай мятежное «я», оно все живо. Дело это — болезненное, что явствует хотя бы из самого слова «умерщвление».
Но и это не все. Как ни странно, умерщвление идет легче, если его сопровождает какая-либо другая боль. Мне кажется, тут можно различить три случая.
Человек и не подумает ломать свою волю, если у него все в порядке. И ошибка, и грех — зло скрытое; чем они грубее, тем их жертва меньше о них подозревает. Страдание открыто и видно сразу, это зло явное; если вам плохо, вы сразу поймете, что не все в порядке. Мазохизм — не исключение. Садизм и мазохизм изолируют и выделяют одну сторону нормального полового влечения. Садизм[14] выделяет обладание и господство до такой степени, что только мучение возлюбленного может удовлетворить садиста; так сказать: «Я твой господин и поэтому мучаю тебя». Мазохизм выделяет другое, противоположное: «Я твой раб, и мне приятно даже пострадать от твоей руки». Хотя страдание ощущается как зло —как насильственное подчинение другой стороне, для мазохиста оно становится эротическим стимулом. Не только в страдании узнаем мы зло, но зло невозможно не заметить. Мы можем не замечать наших грехов, глупостей и даже удовольствий (вспомните, как неосмысленно ест обжора самые вкусные вещи), но страдания не заметить нельзя. Господь говорит с нами тихо, доставляя нам радость, беседует с нами голосом совести и кричит, попуская страдания. Страдание — мегафон Божий. Если плохой человек счастлив, нет ни малейшей надежды, что он заметит зазор между собой и Законом.
Именно поэтому люди так часто чувствуют, что плохому человеку надо пострадать. Незачем презирать это чувство, оно сродни справедливости. Когда мы с братом рисовали что-то в детстве, я толкнул его и он нечаянно перечеркнул свой рисунок. Тогда я предложил ему перечеркнуть мой, и все уладилось. Я сам поставил себя на его место, чтобы увидеть зло его глазами. На более высоком уровне эта идея выступает в виде наказания, воздаяния по заслугам. Иногда хочется очистить наказание от всякого возмездия и заменить его перевоспитанием или чем-нибудь еще. Но тогда наказание просто несправедливо. Поистине гнусно мучить человека, если он того не заслужил. Если же он заслужил, наказание волей-неволей будет ему возмездием. Что может быть возмутительнее, чем насильственное нравственное воспитание, если человек его не заслуживает! Наконец, то же самое чувство вызывает жажду мести, настоящую страсть к отмщению. Она, несомненно, дурна и запрещена христианам, но мы знаем из рассуждения о садизме и мазохизме, что самые дурные вещи — лишь искажение хороших. Хорошим же здесь будет то, что с такой честностью описал Гоббс: Мы желаем иногда причинить другому боль, чтобы он осудил в себе хоть что-то». Мщение утрачивает цель, гоняясь за средствами, но сама его цель не совсем, не полностью плоха. Мы хотим, чтобы зло злого человека стало для него тем же, чем оно было для других. Не случайно мстителю нужно, чтобы виновный не просто пострадал, но пострадал от его рук, и понял это, и понял, за что. Понятны и стремление мстителя оскорбить виновного в момент воздаяния, и фразы вроде: «Интересно, понравится это ему, когда то же самое сделают с ним?» — или: «Я его проучу». По этой же причине, когда мы хотим оскорбить человека, мы грозимся сказать все, что о нем думаем.
Когда наши предки считали беды и горести мщением Божьим, они не просто приписывали Богу свои дурные страсти. Пока плохой человек не увидит зла хотя бы в форме страдания, он — во власти иллюзий. Когда же страдание встряхнет его, он знает, что не все в порядке, и возмущается, и восстает (а отсюда — ближе к покаянию) или пытается что-то понять (а отсюда — ближе к вере). Конечно, в наши дни и покаяние, и вера труднее, чем в те века, когда в Бога (или даже в богов) верили все; но и сейчас дело делается. Такие атеисты, как Харди и Хаусмен, восстали против Бога, хотя (или потому что) Его, по их мнению, нет, а Хаксли именно из-за страдания пересматривает все и вся и находит выход, пусть не христианский, но все же гораздо более высокий, чем пошлое довольство жизнью. Конечно, боль как мегафон Божий — орудие страшное. Она может привести к полному, бесповоротному мятежу. Но другой возможности исправиться у плохого человека нет. Боль срывает покров, водружает флаг истины в крепости мятежной души.
Итак, в самом грубом и простом случае страдание разрушает иллюзорную уверенность в том, что «все хорошо». Во втором случае оно разрушает иллюзорную уверенность в том, что достояние наше принадлежит нам. Все мы знаем, как трудно обратить мысль к Богу, когда все идет успешно. Фраза «у нас есть все» ужасна, когда это «все» не включает в себя Бога. Мы считаем Бога помехой. Св. Августин говорит, что мы не можем принять Божьих даров, когда руки наши полны. А один мой друг сказал, что Бог для нас, как парашют для летчика: он есть, но воспользоваться им, наверное, никогда не придется. Бог же, сотворивший нас, знает, что наша радость — в Нем, и знает, что мы не обернемся к Нему, пока у нас хоть что-то осталось. Пока нам нравится наша жизнь, мы не подчиним ее Ему. Вот Ему и приходится перекрыть ради нас источники нашего счастья, сделать нашу жизнь менее приятной. Мы особенно возмущаемся Промыслом Божьим, когда надо бы восхищаться Божьим смирением. Нам странно, что беды падают на достойных, приличных, добродетельных людей — на самоотверженных матерей, на бережливых работяг, которые так долго и с таким трудом сколачивали свое скромное благополучие и только-только с полным правом собирались зажить спокойно. Как мне сказать помягче и пояснее то, что надо сказать? Дело не в том, что недружелюбный человек непременно обвинит меня самого в их страданиях, как до сих пор говорят, что св. Августин хотел, чтобы некрещеные дети попали в ад. Важнее другое: как бы мои слова не отпугнули кого-нибудь из читателей. Я очень прошу вас предположить хотя бы на секунду, что Бог, создающий этих людей, может быть, и прав, думая, что их пристойного благополучия и обеспеченности их детей мало для блаженства, что все это с них осыплется и что, если они не научатся ставить Бога выше этого, им будет совсем плохо. Поэтому Он и встряхивает их, предупреждая заранее о том, что сами они открыли бы слишком поздно. Жизнь для себя и для своих семей встает между ними и тем, что им действительно нужно; вот Он и делает их жизнь менее сладкой. Я назвал это смирением, потому что не всякий захочет стать последним прибежищем. Будь Господь горд, Он бы не пожелал такой любви; но Он не горд. Он согласен получить нас даже тогда, когда мы ясно показали, что все на свете нам дороже Него, и пришли к Нему лишь потому, что больше «нет ничего лучшего». Такое же смирение звучит в угрозах, которые пугают высокоумных читателей Писания. Да, небольшая честь быть последним прибежищем, выбираемым как альтернатива аду, но Бог на это идет. Ведь надо во что бы то ни стало разрушить иллюзию самодостаточности, и Бог разрушает ее грубым страхом геенны или земной бедой, не стыдясь умаления Своей Славы. Те, кто хотел бы видеть в Писании более изысканного Бога, сами не знают, чего хотят. Будь Он кантианцем, не желающим принять нас, если мы не обратились к Нему из самых чистых и высоких побуждений, кто бы спасся? А иллюзия самодостаточности сильней всего именно у работящих, умеренных людей; значит, к таким людям должны прийти несчастья.
Это и объясняет, почему Господь намного мягче к грехам бесполезным, чем к грехам, которые способствуют земному преуспеянию. Блудница вряд ли сочтет свою жизнь такой удачной и достойной, что Богу в ней нет места. Гордые, корыстные, самоуверенные подвержены этой опасности.
Третий случай описать труднее. Всякий признает, что выбор, как правило, сознателен,— чтобы выбрать, надо знать, что ты выбираешь. До грехопадения человек всегда выбирал то же самое, что Бог. Следуя Божьей воле, он удовлетворял свое желание и потому, что все, требовавшееся от него, было радостно, и потому, что он любил Божью волю и без нее ничто не могло бы обрадовать его. Тогда нельзя было спросить, «ради Бога» или «ради себя» мы так поступаем, ибо «ради Бога» значило «ради себя». Воля, направленная к Богу, везла к счастью, как добрая лошадь, а наша воля, когда мы счастливы, уносится счастьем, как корабль увлекается быстрым течением. Удовольствие было желанным даром Богу, поскольку дарить доставляло удовольствие. Но у нас есть много желаний, которые в лучшем случае не противоречат Божьей воле, а если когда и совпадут, то по счастливой случайности. Поэтому мы и не узнаем, что действуем ради Бога, если действие не претит нам или, иными словами, не доставляет нам страданий. Тем самым, сознательно предавая себя Божьей воле, мы неизбежно испытываем страдание. Сейчас я особенно ясно вижу, как трудно предавать волю Богу, когда дело нам нравится. Замыслив эту книгу, я надеялся, что послушание будет хотя бы сопутствующим мотивом моей работы. Но я увлекся, и работа стала скорее искушением, чем долгом. Я надеюсь, что не нарушаю воли Божьей, но было бы просто смешно назвать жертвой такое приятное занятие.
Здесь возникает новая трудность. Кант полагал, что у действия нет нравственной ценности, если оно совершается не из чистого послушания нравственному закону, а потому, что оно нам нравится. Здравый смысл судит точно так же. Никто не восхищается человеком, который делает что-нибудь приятное. Восклицая: «Да он же это любит!», подразумевают обычно: «Следовательно, в этом нет заслуги». Однако против такой точки зрения свидетельствует другая очевидная истина, впервые описанная Аристотелем: чем добродетельнее человек, тем больше радуют его добрые, нравственные друзья и дела. Я не знаю, как сможет выкрутиться атеист из этого противоречия между этикой долга и этикой добродетели, но попробую предложить христианский ответ.
Иногда задавались вопросом, потому ли Господь требует чего-то, что Ему так вздумалось, или потому, что оно само по себе хорошо. Вместе с Хукером, возражая доктору Джонсону, я согласен только со вторым предположением. Из первого можно сделать гнуснейший вывод (как Пэли), что Бог мог бы выбрать не доброту, а злобу и велеть нам ненавидеть друг друга. По-моему, «ошибаются те, кто думает, что у Его воли действовать так или иначе нет никакой причины, помимо Его воли»[15]. Воля Божья обусловлена Его милосердием и мудростью, а мудрость и милосердие любят добро. Но когда мы говорим, что Бог велит нам лишь то, что благо, мы должны прибавить, что одна из внутренне благих вещей — свободное подчинение твари Творцу. Сам факт нашего подчинения хорош, потому что, подчиняясь, мы сознательно исправляем Адамов грех.
Тем самым мы согласны с Аристотелем: доброе действие может быть приятным, и чем лучше человек, тем оно ему приятнее. Но мы согласны и с Кантом в том, что одно доброе дело — предание своей воли — непременно связано с неприятным чувством у падших существ. К этому надо прибавить, что это доброе дело включает в себя все добрые дела. Мы поворачиваем обратно, к раю, развязываем тугой узелок, затянутый Адамом, когда против всех желаний и чувств просто подчинимся Богу. Именно такое действие может быть названо «тестом», то есть испытанием; потому и говорили наши предки, что беды посланы, чтобы нас испытать. Обычно приводят в пример испытание Авраама, когда он должен был принести в жертву Исаака. Я не стану сейчас говорить ни об исторической достоверности, ни о моральной ценности этого события, но попытаюсь ответить на вопрос: «Если Господь вездесущ, Он знал, что сделает Авраам; зачем же Он его мучил?» Как заметил еще Августин, Бог знал, но Авраам не знал, что выдержит испытание. А пока он не знал, что выберет, нельзя говорить о выборе. Реальность его послушания — само его действие. Бог именно и знал, что Авраам сделает так, а не иначе. Считая, что проверка не нужна, мы, в сущности, объявляем ненужным все, ведомое Богу.
Страдание разбивает броню дурной самодостаточности, но высшее испытание учит самодостаточности доброй. Когда нет низших, естественных причин и подмог, мы пользуемся лишь той силой, которую дает нам Господь. Воля становится поистине творческой и поистине нашей, когда она принадлежит Богу, и это — один из многих смыслов парадокса о том, что спасающий душу свою погубит ее. Во всех других случаях волю питают наши желания, которые нам поставляют организм и наследственность. Когда же мы действительно действуем от себя, то есть от Бога в себе, мы — соработники творения, Его живые орудия. Потому такие действия и разрубают нетворческие узы, которыми Адам связал свой нечестивый род. Тем самым, если самоубийство лучше всего выражает самую суть стоицизма, а битва — суть воинственности, высшим выражением христианства остается мученичество. Христос перешел на Голгофе все мыслимые пределы добровольно принятой смерти, ибо у Него не только не было естественных подмог, но и Сам Отец Его оставил, а Он не перестал Его слушаться.
Эту истину о смерти знают не одни христиане. Сама природа начертала ее на полотнище мира, где непрестанно умирают зерна и родится колос. Наверное, у природы и научились ей люди, когда приносили в жертву людей или животных, столетиями утверждая, что «без пролития крови не бывает прощения» (Евр. 9, 22), а позже в мистериях изображали духовную смерть и воскресение. Индус, умерщвляющий тело на ложе, утыканом гвоздями, преподает нам ту же истину, и греческий мудрец говорит нам, что мудрая жизнь — упражнение в смерти. Тонкий чувствами и благородный язычник прошлого века пишет о том, как его боги «умирают в жизнь», и Хаксли призывает нас к отречению. Словом, отбросив христианство, мы не спасаемся от этого взгляда. Эта весть открывалась человеку всюду, где он жаждал истины, и до нее доходила пытливая мудрость. Христианство отличается лишь тем, что облегчает такой взгляд, дает силу его власти, возвещая, что дело уже начато, и твердая рука ведет нашу руку, когда мы выводим страшные буквы. Кроме того, в отличие от других учений оно требует не полной смерти, а исправления, перемены. Христианин совсем не обязан пройти через высшую муку. Исповедники спасаются, как и мученики, а многие несомненно святые люди знают спокойную и радостную старость. Ученики Христовы по-разному воспроизводят Его жертву — от злейших мук до той победы над собой, которую с виду не отличишь от разумной умеренности. Я не знаю, как идет выбор; но удивляет меня не то, что хорошие и набожные люди терпят беды, а то, что не все они их терпят. Сам Спаситель объяснял спасение богатых только всемогуществом Божьим (Мк. 10, 27).
Доводы, оправдывающие страдание, вызывают неприязнь к автору. Всякому хочется узнать, как же ведет себя он сам, когда страдает, а не пишет. Обо мне вы можете не гадать, я сам скажу вам: я трус. Когда я думаю о тревоге, снедающей, как пламя, и о сухой пустыне одиночества, о гнусной каждодневной нищете, о тупой боли, закрывающей от нас мир, и о боли, тошнотворно острой, мне так страшно, что я бы от них застраховался, если бы знал, как это сделать. Но при чем тут мои чувства? Вы их и так знаете, ведь они и ваши. Я не пытаюсь доказать, что страдать нетрудно. Страдать ужасно, иначе не о чем было бы и говорить. Я просто хочу показать, что в старой мысли о спасении через муку что-то есть, а не доказать, что это приятно.
Размышляя об этом, надо помнить о двух вещах. Во-первых, боль — только центр системы, в которую входят еще страх и сострадание. Даже если бы она сама не имела духовной ценности, ценно уже и то, что кто-то кого-то пожалел и кто-то чего-то испугался. Надеюсь, вам ясно, что страх и сострадание способствуют послушанию и милости. Все мы помним, как простая жалость помогала любить неприятных нам людей, то есть любить их не потому, что они нам нравятся, а потому, что они нам братья. Пользу страха многие из нас узнали во время предвоенных кризисов. Сам я, например, живу бестолково и нелепо, с кем-то вижусь, тешу работой тщеславие, слабо радуюсь гостям или новой книге, как вдруг боль в животе или газетный заголовок пробуждают меня. Сперва я теряюсь и тупо смотрю на мои поломанные игрушки, а потом понемногу, со скрипом мое умонастроение становится таким, каким должно быть всегда. Я вспоминаю, что игрушки не вправе владеть моим сердцем, что благо мое — не в этом мире и сокровище мое — Христос. Божьей милостию я на день-два становлюсь сознательно зависимым от Бога и черпаю от Него силу; но все встает на место, природа моя привычно тянется к игрушкам, и я даже стараюсь (прости меня, Господи!) изгнать из сознания чувства этих дней, потому что они связаны с чем-то неприятным. Богу удалось удержать меня при Себе на двое суток и то лишь потому, что Он забрал все остальное. Но меч Его исчез из виду, и я, как щенок после купанья, встряхиваюсь и спешу вываляться если не в помойке, то в ближайшей клумбе. По-видимому, испытания не могут прекратиться, пока Бог не переделает нас или не увидит, что переделать нас нельзя.
Во-вторых, когда мы думаем только о боли как центре этой системы, не надо ничего примысливать. Именно поэтому я пишу о страданиях человека больше, чем о страданиях животных. Человеческие страдания мы знаем, о страданиях животных можем лишь рассуждать. Но даже и с людьми мы должны принимать в расчет только то, что знаем. Многие писатели и поэты считают теперь, что страдание непременно озлобляет. Конечно, как и наслаждение, оно способно умертвить душу: все, что дается существу со свободной волей, обоюдоостро. Но страдание озлобит еще больше, если учить страдающих, что именно так и надо на него отзываться. Негодовать при виде чужих страданий благородно, но и опасно, ибо это может умалить терпение и смирение страдающего и поселить в нем ненависть и цинизм. Однако я не совсем убежден, что страдание само по себе, без подсказки, непременно породит дурные чувства и черты. На передовой, в окопах, я нашел ничуть не больше злобы, себялюбия и подлости, чем в других местах. Я видел удивительную духовную красоту у сильно страдающих людей. Я часто наблюдал, как с годами люди становятся лучше и как последняя болезнь порождает силу и кротость в тех, кто никогда их не знал. Мои любимые исторические лица — скажем, доктор Джонсон и Коупер — были бы почти невыносимы, если бы они не так страдали. О бедности — муке, порождающей все муки,— я говорить не решусь; и тех, кто отвергает христианство, не тронут слова Христовы о блаженстве нищеты. Но за меня скажет примечательный факт: те, кто считает нашу веру «опиумом народа», презирают всех людей, кроме бедняков. Они считают только бедняков достойными жизни и возлагают на них свои надежды. Это несовместимо с верой в то, что страдания бедности порождают лишь дурные свойства; наоборот, это подразумевает, что такие страдания благи. Как и мы, марксисты верят и в то, что бедность блаженна, и в то, что с ней надо бороться.
VII. СТРАДАНИЯ ЧЕЛОВЕКА
(Продолжение)
Все, что существует так. как должно, подчиняется второму вечному закону; а то, что ему не соответствует, неким образом управляется первым вечным законом.
Р. Хукер. «Законы церковного устроения»
В этой главе я выдвину и попытаюсь доказать шесть пропозиций, без которых невозможно понять проблему страдания. Они не вытекают друг из друга, и порядок их произволен.
1. В христианстве есть парадокс; на первый взгляд оно как-то непоследовательно относится к испытаниям. Бедность душеполезнее богатства, но милосердием и правдой (то есть социальной справедливостью) мы должны уничтожать бедность где можем. Блаженны изгнанные и гонимые, но мы вправе бежать от гонений (Мф. 10, 23) и даже молиться о том, чтобы они нас миновали, как молился Спаситель в Гефсимании. Однако если страдать полезно, зачем спасать и спасаться от страданий? Отвечу, что само по себе страдание — не благо. Хорошо в нем лишь то, что страдающего оно иногда подчиняет Божьей воле, а в других — порождает жалость и деятельную доброту. В падшем и частично искупленном мире дело обстоит так: а) от Бога исходит чистое добро; б) чистое зло — от Его мятежных созданий; в) Бог использует это зло в Своих целях; г) возникает новое, производное добро, которому способствует принятое страдание и сокрушение о грехе. Бог всегда может обратить зло в добро, но это ни в коей мере не оправдывает злодеев. Поймите, это исключительно важно. Надобно прийти обидам, но горе тому, через кого они придут. Когда умножается грех, действительно преизобилует благодать — но не дай нам Господи вывести отсюда, что следует побольше грешить. Крестный путь ведет к вершине земной истории, но для Иуды оправданий нет.
Применим все это к страданиям ближних. Добрый человек делает добро ближнему, сознательно участвуя в чистом добре Божьем. Злой человек обижает ближнего, участвуя тем самым в чистом зле; но Бог использует его дела без воли его и согласия, чтобы произвести новое добро. Итак, добрый служит Богу, как сын, злой — как орудие. Что ни делайте, Бог все приведет к добру, но для вас отнюдь не безразлично, кто вы Ему — Иуда или Иоанн. Система, так сказать, рассчитана на то, что плохой человек преткнется о хорошего. Добрые плоды терпения, мужества, жалости и милосердия, ради которых плохому человеку попущено творить зло, не вырастут, если не будет хороших людей, обычно творящих добро. Говорю «обычно», так как иногда нужно и причинить страдание (и даже, по-моему, убить), но лишь в том случае, если: а) иного выхода нет; б) добро от этого — бесспорно и в) нам дано на это хоть какое-то право — природой (как отцу), обществом (как судье или воину) или самим страдающим (как хирургу). Если же вы захотите оправдать и утвердить измывательства над ближним, потому что «страдание ему на пользу» (как безумец Тамерлан у Марлоу возомнил себя «бичом Божьим»), вы не нарушите Божьего замысла, но предъявите права на роль сатаны. Что ж, делающий его дело примет и его плату — полное разобщение с Богом.
Точно так же решается вопрос и о нашем собственном страдании. Многие аскеты истязали себя. Я мирянин и не буду судить о том, стоило ли это делать; но я уверен, что самоистязание очень сильно отличается от боли, посланной Богом. Всякий знает, что пост и голод — разные вещи. Пост включает в себя усилие воли, и награда его — сила, а опасность — гордыня. Голод вынужденный предает и аппетит наш, и волю воле Божьей, давая нам возможность смириться. Опасность есть и тут — мы можем восстать, возмутиться, озлобиться. Но аскетические упражнения, укрепляющие волю, полезны лишь до тех пор, пока воля наводит порядок в нашем обиталище страстей, готовя дом для Господа. Они полезны как средства, как цель они ужасны — подменяя аппетит волей, мы просто сменим животное естество на естество бесовское. Поистине, лишь Бог властен над смертью. Испытания делают свое дело в мире, где мы, люди, стараемся избежать боли и обрести радость. Чтобы предать волю Богу, надо чего-то хотеть. Христианское отношение — не бесчувствие стоиков, а готовность предпочесть Бога более низким, тленным, но не злым целям. Сам совершенный Человек очень хотел избежать страдания и смерти, но готов был принять их, если в этом — воля Отца. Некоторые святые советуют от всего отрешиться сразу, в начале пути; но я думаю, что они говорят о полной готовности отрешиться от чего угодно, когда потребует Бог[16]. Невозможно ничего не хотеть, кроме подчинения Богу. В чем тогда материя отказа? Невозможно сказать: «Я хочу подчинить то, что я хочу, Божьей воле», это не имеет смысла. Конечно, мы слишком стараемся избежать страданий, но неприязнь к ним законна, согласна со всей системой тварной жизни, на которую и рассчитана их очистительная роль. Тем самым неверно думать, что христианский взгляд на страдание не разрешает нам улучшать мир. В самой полной из притч о Страшном суде Господь сводит всю добродетель к деятельному милосердию; и, хотя нельзя отрывать эту притчу от всего остального в Евангелии, она ясно показывает, какова самая суть нашей социальной этики.
2. Если без испытаний не спасешься, испытания будут, пока Господь не спасет мир или не признает, что спасти его невозможно. Поэтому христианин не может верить тем, кто обещает ему, что, улучшив экономику, политику или медицину, мы обретем рай на земле. Казалось бы, это должно ввергнуть в уныние христианских общественных деятелей, но они не унывают. Когда чувствуешь, что все мы, люди, объединены страданием, действовать хочется не меньше, чем тогда, когда дикая надежда искушает нас преступить нравственный закон, а потом дает нам прах и пепел. Представим себе, что речь идет об отдельном человеке, и нам сразу станет ясно, что неосуществимость земного рая ничуть не мешает милосердию. Голодный хочет есть, больной — вылечиться, хотя оба знают, что потом их ждет не рай, а обычная нелегкая жизнь. Я не обсуждаю сейчас, нужны ли серьезные изменения в общественной системе. Я просто напомнил, что не надо путать лекарство с эликсиром бессмертия.
3. Поскольку мы коснулись политики, напомню и о том, что христианское учение о послушании и покорности — богословское, а не политическое. Мне нечего сказать ни о формах правления, ни об общественном самоуправлении, ни об общественном послушании. Та степень послушания, которую мы обязаны оказывать Богу, беспримерна и неповторима, как неповторима и связь между созданием и Создателем. Никаких политических выводов из этого делать нельзя.
4. Христианское учение о страдании объясняет, мне кажется, удивительную особенность нашего мира. Бог не дает нам спокойствия и счастья, к которым мы так стремимся, но Он очень щедр на радость, смех и отдых. Мы не знаем покоя, но знаем и веселье, и даже восторг. И понятно почему. Уверенность благополучия обратит сердце к временному, отрывая его от Бога. Редкие радости любви, прекрасный пейзаж, музыка, беседа, купание или матч
такого эффекта не имеют. Отец подкрепляет нас в пути, но строго следит, чтобы мы не приняли за собственный дом придорожную таверну.
5. Не надо осложнять и затемнять дело толками о «немыслимой сумме страданий». Представим себе, что у меня болит зуб, и определим сумму этой боли через «х». Так же болит зуб и у вас. Если вы хотите, можете сказать, что сумма боли будет «2х», но помните, что никто и никогда такой боли не испытывает. Страдания не слагаются. Предел какого-нибудь страдания, конечно, ужасен, но дальше идти некуда, дальше нет ничего, прибавь мы хоть миллион других страданий.
6. Страдание — единственное на свете чистое, неосложненное зло. Заблуждение, зло ума, порождает другое заблуждение. Грех порождает грех, укрепляя привычку к нему и ослабляя совесть. И страдание, и заблуждение, и грех могут повторяться, если повторилась причина (для греха — искушение, для ошибки — усталость или что-нибудь еще, хотя бы опечатка, для страдания — болезнь или чья-нибудь злая воля). Но страдание не плодится, не порождает зла. Если, оно прошло — оно прошло и сменилось облегчением. Исправляя ошибку, вы должны не только устранить привычку или причину, но и переменить мнение; исправляя грех, вы должны раскаяться. И там, и тут нужно что-то переделать, выправить, иначе снова и снова, до конца времен, будут возникать грехи и ошибки. Когда же кончилось страдание, ничего выправлять не надо. Заблуждение заражает, грех служит соблазном и ввергает одних — в попустительство, других — в осуждение и гнев. Страдание же не оказывает дурного действия на свидетелей, напротив — оно порождает в них жалость. Господь творит сложное, производное добро, о котором мы говорили, именно из него, потому что в нем нет тлетворного начала, худшей черты зла.
VIII. АД
Что есть сей мир, солдаты?
Это — я:
Я — этот непрестанный снег
И северные небеса;
Солдаты, эти сирые места,
где мы идем,
есть я.
У. де ла Мэр. «Наполеон»
Я-Ричарда люблю, и Ричард — друг мне; Я — тот же я.
У. Шекспир. Ричард III
В одной из предыдущих глав мы говорили о том, что страдание может не только пробудить, но и озлобить, привести нас к последнему и нераскаянному мятежу. Человек наделен свободной волей, и все дары ему обоюдоостры. Из этого следует, что Божьи попытки спасти всех и каждого могут иногда не удаться. Некоторых Бог не спасет. Нет доктрины, которую я больше бы хотел устранить из христианства; но это не в моей власти. Ее поддерживают Писание и собственные слова Спасителя, поддерживает ее и разум. Если идет игра, возможен и проигрыш. Радость человека — в том, чтобы предаться Богу, но никто не может сделать это вместо него (хотя многие могут помочь ему), а сам он вполне способен этого не захотеть. Я заплатил бы любую цену за право сказать: «Все спасутся», но разум спрашивает меня: «По своей воле или насильно?» Я отвечаю: «Насильно» и впадаю в противоречие: может ли высший акт воли -— предание себя Богу — совершаться так? Я отвечаю: «По своей», и разум мне возражает: «А если кто-нибудь не захочет?»
Слова Господни об аде, как и все Господни слова, обращены к совести и воле, а не к умственному любопытству. Когда же они пробудили нас, дело их сделано; и если бы все на свете стали христианами, мне больше не о чем было бы говорить. Однако именно эти слова нередко отвращают человека от христианства и приводят к сомнению в благости Божьей. Нас обвиняют в жестокости, словно мы радуемся аду (хотя я, например, ненавижу его всем сердцем), и напоминают о том, сколько трагедий породила вера в него. О трагедиях, которые эта вера остановила бы, нам напоминают реже. По этим и только по этим причинам мне придется говорить на такую тему.
Проблема наша не в том, что Бог допускает гибель Своих созданий. Так встал бы вопрос, если бы мы были мусульманами. Христианство, верное, как всегда, сложности реального мира, ставит перед нами более трудную задачу: наш Бог так многомилостив, что Он вочеловечился и умер в муках ради нашего спасения,— и все же, если не помогает и это героическое средство, Он как бы не хочет или даже не может спасти человека насильно. Я сказал, что заплатил бы любую цену, чтобы не было этого учения. Это не так. Я не могу заплатить и тысячной доли того, что заплатил Господь на Голгофе, чтобы не было самого факта. В том-то и трудность: столько милости, и все-таки есть ад!
Я не собираюсь доказывать, что учение об аде можно вынести. Не заблуждайтесь, вынести его нельзя. Однако я попытаюсь доказать, что оно не противно нравственности, и для этого разберу обычные возражения против него.
Во-первых, многие возражают против наказания, вернее, против воздаяния. Мы говорили об этом в предыдущей главе и пришли к выводу, что любое наказание безнравственно, если в нем нет воздаяния, возмездия. В самой тяге к отмщению мы нашли крупицу правды: плохой человек должен увидеть то, что видят другие, он должен узнать, что творит не добро, а зло. Я говорил, что страдание водружает знамя правды в мятежной крепости. А что, если раскаяния нет, если знаменем все и кончилось и правда в крепость не вошла? Будем честны. Представим себе человека, который изменой и жестокостью добился богатства и власти. Представим, что он неустанно использовал себе же на благо доброту своих жертв и смеялся над их простотой. Представим, что, войдя в силу, он предался распутству и ненависти, а в довершение отбросил те остатки чести, которые есть и у воров, и предал своих сообщников. Представим себе, наконец, что он при этом ничуть не сокрушается, а ест, как школьник, и спит, как младенец, твердо веря, что Бог и люди — дураки, которых он перехитрил, и только его жизнь успешна и правильна. Тут нужна особая осторожность. Ни за что, ни в коем случае нельзя поддаваться страсти мщения. Это очень большой грех. Христианское милосердие велит нам снова и снова спасать его любой ценой, ценой своей жизни, ценой своей души. Но сейчас речь не об этом. Представим себе, что он не хочет сдаваться. Что ж, по-вашему, должно его ждать в вечности? Неужели вы в действительности хотите, чтобы он, не меняясь (а он ведь может не измениться, у него свободная воля), думал, что последнее слово осталось за ним? Если вы этого не хотите и не вытерпите, одна ли ваша слабость или злоба в том виной или же распря между правдой и милостью, которую вы считали устаревшей и умозрительной, оказалась в самой вашей душе и пришла туда вроде бы сверху, а не снизу? Вам хочется мучений злодея; вам хочется, чтобы рано или поздно в страшной, мятежной душе поднялось знамя правды, даже если на том все и кончится. В определенном смысле ему
лучше знать, что он прогадал. Никакая милость не пожелает, чтобы он сохранил навеки свою гнусную иллюзию. Св. Фома Аквинский применил к страданию то, что Аристотель сказал о стыде: само по себе оно дурно, но при определенных обстоятельствах приносит и пользу. Другими словами, когда перед нами зло, страдание — род познания, и поэтому в нем есть относительное благо. Альтернатива — много хуже; ведь она в том, чтобы душа и не подозревала о зле или хотя бы не знала, что зло противно замыслу о ней. «И то, и другое,— говорит Фома,— дурно без сомнения». И, как нам это ни страшно, мы с ним соглашаемся.
Мы хотели, чтобы Бог простил этого человека таким, как он есть, потому что мы не знаем разницы между словами «простить» и «попустить». Попускающий зло просто игнорирует его, как бы причисляет к добру, списывает со счета. Прощение же надо не только дать, но и принять; а тот, кто не видит за собой вины, не примет прощения.
Я начал эту главу с представлений об аде как о наказании Божьем, ибо в этой форме доктрина ужасней всего, а я хотел встретить лицом к лицу самое сильное возражение. На самом же деле Господь чаще говорит о том, что суд — в предпочтении тьмы свету; о том, что не Он, но слово Его судит людей. Мы же вправе считать, что гибель этого человека — не в приговоре ему, а в том, что он останется таким, как есть. Погибшие души «отвергают все, кроме себя»[17]. Наш воображаемый эгоист пытался присвоить и потребить все, что встречал на пути. В нем нет никакой тяги к тому, что не есть он (а это значит, что его не обрадует никакое добро), но все же ему приходится соприкасаться с внешним миром. Смерть его от этого освобождает. Он может, наконец, жить лишь самим собой и наслаждаться тем, что он там найдет. Находит он ад.
Другое возражение: вечная гибель не соответствует временному злу. Если мы представляем себе вечность как простое продолжение времени, так оно и есть. Но это представление о вечности не совсем верно. Представим себе время как линию (а это образ хороший, ибо «точки» времени следуют одна за другой и сосуществовать не могут, то есть у времени нет ширины, одна длина); тогда нам придется мыслить вечность двумя, а то и тремя измерениями. Трехмерное тело лучше всего воплотит всю реальность человеческой жизни. Тело это в большей части сотворено Богом через благодать и природу, но наша свободная воля проводит ту сторону основания, которую мы называем земной жизнью; и если линия эта неверна, куб окажется не на своем месте. Спасибо Создателю, что жизнь коротка. Мы и эту линию умудряемся провести так, что сдвигается весь наш куб. Что бы мы с ним наделали, если бы нам доверили больше?
Возражение это существует и в другой форме: говорят, что смерть не должна подводить черту, что надо дать человеку еще один шанс[18]. Я думаю, что, если бы миллион шансов тут мог помочь, нам бы их дали. Только учитель знает, когда уже бесполезно разрешать переэкзаменовку. Когда-то черта подводится, и не так трудно поверить, что всеведению Божию ведом этот час.
Третье возражение обращает наш взор к тем ужасам адских мук, о которых говорит не только средневековое искусство, но и само Писание. Однако, как пишет фон Хюгель, мы не должны смешивать доктрину с системой образов, через которые она передается. Господь применяет для ада три символа: муки («…в муку вечную»— Мф. 25, 46), гибели («…кто может и душу и тело погубить в геенне»— Мф. 10, 28) и лишения, или же утраты, изгнания во внешнюю тьму (см. притчи о брачной одежде и о мудрых и неразумных девах). Широко распространенный образ огня важен, ибо он соединяет в себе идеи мучений и гибели. Без сомнения, все эти образы призваны дать нам понятие о чем-то несказанно ужасном, и всякое иное толкование, как это ни жаль, надо исключить сразу и навсегда. Совсем не обязательно отдавать предпочтение образу мук в ущерб образам, предполагающим гибель и лишения. Что же можно с одинаковым успехом выразить в этих трех символах? Гибель представляется нам обычно как исчезновение, словно душа может просто исчезнуть. Но мы знаем по опыту, что, когда одна вещь гибнет, возникает другая. Сожгите полено, и вы получите пепел, какие-то газы и тепло. Это, так сказать, бывшее полено. Быть может, и здесь гибель означает переход в некое состояние «бывшей души»? Не к этому ли состоянию, подходит образ муки, и образ гибели, и образ утраты? Надо вспомнить, что спасенные идут в место, уготованное для них, а погибшие — в место, вообще не уготованное для людей (Мф. 25, 34 и 41). Попадая в рай, люди становятся людьми в той полной мере, которой не достигли на земле; попадая в ад, они выбывают из человечества. То, что выброшено (или выбросилось) во тьму,— не человек, а его «останки». У полноценного, целого человека страсти подчинены воле, а воля предана Богу. У человека «бывшего» воля, по-видимому, полностью сосредоточена на нем самом, а страсти совершенно ей неподвластны. Конечно, невозможно представить, что происходит в его сознании,— ведь он уже не грешник, а какая-то свалка враждебных друг другу грехов. Мне кажется, что прав был сказавший, что ад — это ад не с адской, а с райской точки зрения. Такая мысль ничуть не противоречит суровости Господних слов. Одним лишь погибшим их участь может показаться сносной. Сейчас, в этих главах, нам надо помнить, что, когда речь идет о вечности, страдание и удовольствие уже не так важны. Не им принадлежит последнее слово.
‘Если, как это ни странно, погибшие («бывшие») души испытывают удовольствие, оно такое, что любая еще не погибшая душа ринется в молитву при одной мысли о нем. Если же в раю есть страдание, все. кто хоть что-нибудь понимает, захотят его испытать.
Четвертое возражение: добрый человек не сможет блаженствовать в раю, зная, что хотя бы одна душа мучается в аду; а если так — неужели мы добрее Бога? Возражение это основано на образе рая и ада, существующих параллельно, как Америка и Англия. Нам представляется, что обитатель рая может сказать: «Сейчас кто-то страдает в аду». Но заметьте, что Господь, говоря об ужасах ада, подчеркивает не длительность их, а окончательность. Уход во внешнюю тьму — конец делу, а не начало какой-то новой жизни. У нас нет оснований сомневаться в том, что погибшая душа обречена окончательно на свою страшную долю; но нам неизвестно, означает ли это вечную или вообще какую-нибудь длительность. Интересные мысли об этом вы найдете у Эдвина Бивена[19]. Мы знаем о рае гораздо больше, чем об аде, потому что рай — наш дом и в нем есть все, что нужно для полной человеческой жизни; ад же не создан для людей. Ад не параллелен раю, он — вне его, во тьме, за пределами бытия.
Наконец, говорят, что полная потеря одной-единственной души — провал всемогущества Божьего. Так оно и есть. Создавая существа со свободной волей, Господь заранее идет на провал. Вообще, провал этот я скорее назвал бы чудом. Из всего, что мы знаем о Боге, это — самое удивительное. Подумайте только, Он создает то, что — не Он, и допускает тем самым, чтобы сотворенное. Его творение, воспротивилось Ему. В определенном смысле погибшие — победители: им удался их мятеж; и я охотно верю, что врата ада заперты изнутри. Я говорю не о том, что им «не хочется» выйти, может быть, им и хочется, как хочется завистнику быть счастливым; но они не желают сделать и шага к тому пути, на котором душа достигает блаженства. Они обрели свою страшную свободу и стали рабами, узниками, тогда как спасенные, отрешившись от себя, становятся все свободней.
Всем, кто возражает против учения об аде, можно сказать: «Чего вы хотите от Бога? Чтобы Он стер все прежние грехи и дал возможность начать снова, устраняя все помехи и помогая благодатью? Он так и сделал на Голгофе. Чтобы Он простил? Не все хотят прощения. Чтобы Он оставил этих людей на собственный свой произвол? Боюсь, что это Он и делает».
И еще одно. Я описал в этой главе такого плохого человека, которого особенно легко признать плохим. А теперь забудьте его. Толкуя и думая об аде, мы должны иметь в виду не гибель наших врагов или друзей, а нашу собственную гибель. Глава эта — не о вашей жене, не о вашем сыне, и не о Нероне, и не об Иуде. Она — о вас и обо мне.
IX. СТРАДАНИЯ ЖИВОТНЫХ
…Чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей.
Бытие 2, 19
…Когда дело идет о природе предмета, последний должен рассматриваться в его природном, а не извращенном состоянии.
Аристотель. «Политика»
Мысль о страданиях животных ужасает нас; и не потому, что животных очень много (мы уже видели, что от страданий миллиона существ боли не больше, чем от страданий одного), но потому, что христианское объяснение человеческих мук к ним неприменимо. Насколько мне известно, животные не способны ни к добродетели, ни к греху; из чего следует, что они не могут заслуживать страданий, а страдания не могут их улучшить. Однако мы не должны ставить проблему их страданий во главу угла — не потому, что они неважны (все, что искушает нас усомниться в благости Божьей, бесконечно важно), а потому, что нам их не понять. Господь дал нам возможность хоть как-то понимать свои страдания; понимать страдания животных нам не дано. Мы не знаем, почему животные созданы и кто они такие. Что бы мы о них не сказали, все будет неточно, наугад. Из учения о благости Божьей мы вправе вынести без колебаний, что нам только кажется, будто Бог беспечно жесток к ним; и нам легче в это поверить, когда мы знаем, что единственные страдания, известные нам по опыту,— наши собственные — не доказывают Его жестокости. Все прочее — лишь догадки.
Для начала вынесем за скобки печальные рассуждения, которых я коснулся в первой главе. Тот факт, что растения «живут за счет друг друга» и «безжалостно друг друга губят», совершенно безразличен в нравственном отношении. «Жизнь» в биологическом смысле этого слова никак не связана с добром и злом, пока в дело не вступят ощущения. Сами слова «за счет» и «безжалостно» — просто метафоры. Уордсворт считал, что цветок «наслаждается воздухом», но нет никаких оснований верить ему. Конечно, растения реагируют на внешнее вмешательство иначе, чем неорганическая материя; но человеческое тело под наркозом реагирует еще активнее, хотя ничего не чувствует. Мы вправе говорить о смерти или гибели растения как о большой беде, если сознаем, что выражаемся метафорически. Минералам и цветам, среди прочего, положено поставлять метафоры для душевных и духовных реальностей. Однако мы не должны попасть к метафоре в плен. Лес, в котором половина деревьев покончила с другой половиной, безупречно хорош — он и красив, и полезен, и ничуть не страдает.
Когда же мы переходим к животным, сразу встают три вопроса. Во-первых, вопрос о факте: что именно чувствуют животные, как они страдают? Во-вторых, вопрос о происхождении: как страдание и боль проникли в их мир? И наконец, вопрос о справедливости: можно ли примирить их страдания со справедливостью Божьей?
1. В сущности, на первый вопрос ответом будет: «Не знаю», но кое-что предположить можно. Для начала разделим самих животных — ведь если бы обезьяна могла понять нас, она бы обиделась, что ее противопоставляют человеку вместе с червем или устрицей. Без сомнения, человек и обезьяна больше похожи друг на друга, чем на червя. Никто не обязывает нас считать, что и на самом низу животного царства существует чувствительность к боли. Отграничивая животных от растений, биологи используют не те признаки, которые выдвинул бы непосредственный непосвященный наблюдатель, скажем, нечувствительность и неспособность к движению. Однако где-то (мы не знаем где) появляется чувствительность к боли, ибо нервная система уже похожа на нашу. Но и на этом уровне мы не должны отождествлять чувствительность с осознанностью. Если вы не слышали о разнице между ними, она удивит вас, но она очень важна, и нельзя ее списывать со счета. Предположим, что три ощущения Л, В и С следуют одно за другим. Когда это бывает с вами, вы сознаете, что претерпели некий процесс ЛВС. Но подумайте о том, чему вы этим обязаны. По-видимому, в вас есть нечто, в достаточной степени внешнее по отношению к Л, чтобы заметить его исчезновение, и достаточно внешнее по отношению к В, чтобы заметить его возникновение, и т. д. Именно это я и назвал осознанностью, и описанный мною процесс — одно из доказательств того, что душа, хотя и ощущает время, не заполнена временем вплотную. Но осознать процесс ЛВС как процесс может только душа, не сводящаяся к простому чередованию состояний, а скорее подобная руслу, по которому они движутся, и сама при этом сознающая свое, отдельное от них единство. Нервная система высших животных почти наверное отдает себе отчет в ощущениях; но отсюда не следует, что у них есть «душа», которая осознает в себе ощущения А и В, сменяющиеся ощущением С. Если нет, не будет воспринят и процесс ЛВС. Говоря философским языком, существует «последовательность восприятий», то есть ощущения следуют именно в том порядке, но Бог об этом знает, а животное — нет. У них нет «восприятия последовательности». Когда такое существо хлестнут два раза бичом, оно испытает боль дважды, но никакое «координирующее я» не осознает этого. Даже при одном ударе никакое «я» не скажет: «Мне больно», ибо, если бы оно могло отделить себя от ощущения — русло от потока,— оно бы свело воедино и те два удара. Правильным было бы сказать: «В этом животном имеет место страдание», а не то, что мы обычно говорим: «Это животное испытывает страдание»; ведь слово «испытывает» подразумевает, что существует некое «я», или «душа», или «сознание», возвышающееся над ощущениями и превращающее их в «опыт», как у нас. Конечно, мы не можем представить себе такую неосознанную чувствительность; хотя она бывает и у нас, мы в этих случаях говорим, что «были без сознания». Животные реагируют на боль, но и мы реагируем под наркозом и даже отвечаем на вопросы во сне.
Я и гадать не берусь, до какого уровня животной жизни верно все вышесказанное. Очень трудно предположить, что обезьяна, слон, кошка или собака лишены хоть какой-то «осознающей души». Но и без них большая часть того, что мы называем страданием животных,— не страдания. Мы сами выдумали «невинных страдальцев» по трогательной причине: нам хочется видеть в животных то, чего в них нет.
2. Прежде страдания животных возводили к грехопадению человека; и правда, бесплодный мятеж Адама в немалой степени испортил мир. Но теперь мы знаем, что животные существовали задолго до людей и поедали друг друга. Думая об этом, поневоле вспомнишь то, что не было догмой, но всегда входило в вероучение Церкви и подразумевается во многих словах Христа, Иоанна и Павла. Я имею в виду веру в то, что человек не первый восстал против Бога,— другое, более мощное создание, отступившее от Создателя, стало князем тьмы и тем самым — князем мира сего. Не все в это верят, и мне возражали иногда, что Господь, совлекшись Своей славы, мог разделять, как человек, предрассудки своего века. Я и сам считаю, что Иисус-человек не был всеведущим, ибо человеческий мозг, наверное, не вместит всеведения, а предполагая, что Его мысль не связана с мозгом, мы впадаем в докетизм, отрицающий истинность Воплощения. Если бы какие-нибудь Его слова оказались неверными с исторической или научной точки зрения, это ничуть не поколебало бы моей веры в то, что Он — Бог. Но учение о сатане не оказалось неверным. Оно противоречит не научным фактам, а смутному «духу эпохи», в которой нам довелось жить. Каждый ученый знает, что в его области открытия делали и все ошибки исправляли именно те, кто не считается с духом своей эпохи.
И вот мне представляется вполне вероятным, что некие невидимые твари действовали во Вселенной, или в Солнечной системе, или на Земле до сотворения человека. Я не пытаюсь «объяснить все зло»; я просто расширяю утверждение о том, что зло — порождение свободной воли. Если, как я сам верю, твари эти существуют, они могли портить животный мир, когда людей еще не было. Внутреннее зло животного мира в том, что некоторые животные живут, уничтожая друг друга. Нечто подобное есть и у растений, но зла тут нет. Таким образом, вред, причиненный сатаной животным, в определенной степени подобен вреду, причиненному нам, людям. В результате грехопадения животная сторона человека перестала подчиняться стороне человеческой. Так и здесь: по чьей-то злой воле животные соскользнули к образу жизни, свойственному растениям. Мне скажут, что огромная смертность, порожденная хищничеством, уравновешивает огромную рождаемость; и будь все животные травоядными, они бы перемерли с голоду. Но я предполагаю, что рождаемость и смертность соотносительны. Наверное, не было необходимости в таком избытке половой силы, и князь мира сего измыслил его в дополнение к хищничеству, как бы дважды обеспечив наибольшее количество мук. Если вам от этого легче, замените все мои рассуждения приличной фразой: «Жизненной силе нанесен урон». Это одно и то же, но мне легче верить в ангелов и бесов, чем в отвлеченные понятия. Да и, в сущности, мифы эти могут оказаться гораздо ближе к буквальной истине, чем нам представляется. Вспомним, что Христос однажды счел причиной болезни не гнев Божий и не природу, а прямо сатану (Лк. 13, 16).
Если гипотеза эта достойна внимания, то возможно и другое: явившись в мир, человек должен был животных спасти. Даже и сейчас он творит с ними чудеса; у меня самого собака и кошка мирно живут вместе. Быть может, человек среди прочего был призван восстановить у животных мир, и, если бы он не перешёл к противнику, он бы совершил дела, которых мы и представить себе не можем.
3. Теперь перед нами встает вопрос о справедливости. По-видимому, не все животные страдают так, как мы это понимаем; но если у некоторых из них есть что-то вроде личности, что делать с этими невинными страдальцами? Я только что говорил, что страдания животных, наверное, порождены не Богом, а дьяволом и длятся потому, что человек ушел со своего поста. Но если Бог не породил их, Он их попустил; так что же делать, как помочь животным? Меня предупредили, чтобы я и не думал рассуждать о бессмертии животных, иначе я окажусь в компании «старых дев». Это меня не испугало — я не вижу ничего постыдного ни в старости, ни в девстве, и часто именно старые девы удивляли меня высотой и тонкостью ума. Не пугают меня и дурацкие вопросы вроде: «Куда же вы денете всех москитов?» — на них надо отвечать на том же уровне (скажем: «Рай для москитов — в аду для людей»). Больше трогает меня то, что ни в Писании, ни в Предании ничего об этом не говорится. Но это решало бы вопрос, если бы наше Откровение было некоей «системой природы», отвечающей на все вопросы. Оно и не пытается дать полной «картины мироздания»; занавес приподнят лишь в одном месте, чтобы открыть нам то, что нам необходимо, а не ради нашего удовольствия или умственного любопытства. Если животные бессмертны, Бог вряд ли открыл бы нам это. Даже вера в бессмертие людей возникла в иудаизме не сразу. Тем самым и этот аргумент меня не пугает.
Истинная сложность в другом: бессмертие (или воскресение, или вечная жизнь) почти лишено смысла для существа, у которого нет самосознания. Если жизнь тритона — лишь цепь последовательных ощущений, в каком смысле Бог может дать ему жизнь после смерти? Он себя и не узнает. Приятные ощущения другого тритона ровно так же уравновесят все его земные страдания. И что значит «Его» страдания? Где его «я»? Мне кажется, для существ, наделенных лишь ощущением, речи о бессмертии быть не может. Ни милость, ни справедливость не требуют его, ибо у таких существ нет связного опыта боли. Их нервная система различает по отдельности все буквы — Б, О, Л, Ь, но читать они не умеют и никогда не сложат их в слово БОЛЬ. Может быть, это верно по отношению ко всем животным.
Однако мы чувствуем, что у высших животных, особенно у прирученных, есть хотя бы зачаточное «я». Если это не иллюзия, об их судьбе стоит подумать. Только не надо брать их отдельно, самих по себе. Человека можно понять лишь в его связи с Богом. Животных можно понять лишь в связи с человеком и, через человека, с Богом. Многим из нынешних верующих мешает здесь непереваренный кусок атеистического сознания. Атеисты, как им и положено, видят человека и животных на одной биологической плоскости, и приручение животных для них — просто вмешательство одного вида в жизнь другого.. «Настоящим», «правильным» животным они считают дикое, а прирученное животное кажется им каким-то искусственным. Христианин так думать не должен. Бог препоручил нам власть над животными, и всякое наше действие по отношению к ним — или послушание Богу, или кощунственный мятеж. Прирученное животное и есть настоящее, правильное, только оно занимает должное место, только на нем мы вправе основывать свои выводы. И вот мы видим, что, если у него есть индивидуальность, оно обязано ею своему хозяину. Хорошая овчарка ведет себя «как человек» благодаря хорошему пастуху. Я уже говорил о таинственной силе предлога «в». Когда мы читаем Новый завет, мы видим, что человек пребывает во Христе, Христос — в Боге, а Святой Дух — в Церкви и в отдельной душе. И всякий раз предлог наш означает не совсем одно и то же. Мне кажется (если я неправ, богословы меня поправят), что в каком-то еще сходном смысле животное обретает «я» в хозяине. Бессмысленно и думать о животном отдельно и спрашивать, освятит ли или воскресит ли его Господь. Рассматривать его надо в том совокупном контексте, в котором животное приобретает свою «самость», а именно в контексте «добрых-хозяина-и-хозяйки-жи-вущих-вместе-со-своими-детьми-и-животными-в-своей-доброй-усадьбе»; и контекст этот будет «телом» в том или почти в том смысле, который вкладывает в это слово апостол Павел. Кто знает, что из этого «тела» воскреснет вместе с хозяином и хозяйкой? Наверно, не только то, что нужно для славы Божьей, но и то, что окрашено навеки цветом данного, неповторимого опыта. Потому мне и кажется возможным, что некоторые животные обретают бессмертие не сами по себе, а в бессмертии хозяев. А в этом случае (то есть если мы берем животное «в контексте») исчезает и главная трудность — как решить, другое воскресло животное или то самое. Если мы спросим, где же и в чем «личная идентичность» воскресшего животного, я отвечу: «Там, где она была при земной его жизни,— в его отношении к Телу и особенно к хозяину, главе этого Тела». Другими словами, человек узнает свою собаку, а собака узнает человека и, узнавши его, будет собой. Бессмысленно спрашивать, узнает ли она себя. Вероятно, вопрос этот к животным не относится.
Мое описание хорошей овчарки и доброй усадьбы не касается диких животных и (что много важнее для нас) нелюбимых домашних. Это всего лишь иллюстрация к теории о воскресении животных. Мне кажется, что христиане не знают, считать ли им животных бессмертными, по двум причинам. Во-первых, они боятся, что, наделив животное «душой», они сделают менее отчетливым отличие человека от животного — резкое в духовном смысле и проблематичное, неопределенное в биологическом. А во-вторых, будущее счастье животных просто как компенсация за страдания в настоящем (тучные пастбища под ногами — награда за тяжелую упряжь) кажется неуклюжим признанием благости Божьей. В силу нашей греховности мы часто непреднамеренно обижаем и детей и животных; и лучшее, что мы можем сделать,— это лаской или лакомым куском загладить свою вину. Но вряд ли благочестиво вообразить, что всеведение действует так же, как будто Бог нечаянно наступил животному в темноте на хвост! В таком неумелом деянии я не могу признать руку мастера; каким бы ни был ответ, он должен быть лучше этого. Моя теория пытается избежать обоих возражений. Она ставит Бога в центр мироздания, а человека — в подчиненный центр земной природы; животные не на одном уровне с человеком, они подчинены ему, их судьба тесным образом связана с его судьбой. И бессмертие их—не просто компенсация или возмещение, это часть новых небес и новой земли, органически связанная со всем мучительным процессом грехопадения и искупления в мире.
Предположим вместе со мной, что личностность домашних животных в большой степени зависит от человека, что их чувствительность — это причастность к нашей душе, так же как наша душа — причастность духовности во Христе. Я думаю, что очень немногие из животных обладают хоть каким-то «я». Но если у кого-нибудь из них оно есть и благому Богу приятно, чтобы оно воскресло, их бессмертие также связано с человеком, только не с конкретным, а с людьми вообще. Я имею в виду вот что: если люди не зря приписывают животным некие свойства (скажем, невинность ягненку или царственность — льву), животные в этом своем качестве и войдут в окружение воскресшего человека. Если же качества у них другие, нам неизвестные,— там, в небесной их жизни[20], проявятся они; ибо, согласно христианской космологии, все на Земле связано с человеком и даже существа, созданные раньше, чем он, выступают в истинном свете лишь как бессознательные его предшественники.
Когда речь идет о таких далеких от нас созданиях, как дикие или доисторические животные, мы едва ли знаем, о чем говорим. Вполне возможно, что у них нет «я» и нет страданий. Возможно даже, что у каждого рода — одно «я»; и «львиность», а не лев войдет в новую землю. Мы не можем себе представить и собственной нашей вечной жизни, тем более не вообразить нам тамошней жизни животных. Если бы земной лев узнал, что ему уготовано есть сено, как волу, он счел бы это описанием ада, а не рая. И если во львах нет ничего, кроме кровожадности, в вечность переходить нечему. Но если что-то есть, Бог может дать этому и тело, какое пожелает,— не пожирающее ягненка, а львиное в том смысле, в каком мы употребляем это слово, когда говорим о силе, царственности и великодушии. И мне кажется, пророк употребил восточную метафору, когда сказал, что барс будет лежать вместе с козленком. По-моему, барс или лев, уже никому не опасные, все равно будут внушать какой-то высокий страх, и мы увидим впервые то, что здесь, на Земле, по-бесовски неверно пытались выразить клыки или когти.
X. РАЙ
Молите всей душой о чуде! Стойте В молчании… а кто не верит, лучше Пускай уйдет…
У. Шекспир. «Зимняя сказка»
Пошли в пучине милостей твоих мне смерть, желанную для всех живых.
Ж.-М. дв ла Мотт Гюйон
«Думаю,— говорит апостол Павел,— что нынешние временные страдания ничего не стоят по сравнению с тою славою, которая откроется в нас» (Рим. 8, 18). Если так, книга о страданиях, не повествующая о рае, окажется неполной. И Писание, и Предание восполняют земные скорби небесной радостью, и без этого проблему страдания не решить по-христиански. Мы же боимся упомянуть о рае. Мы боимся упрека в том, что стараемся ради награды, или в том, что мы пытаемся ускользнуть от созидания счастья здесь, на Земле. Но небесная награда или есть, или ее нет. Если ее нет, то христианство ложно, ибо учение о рае неотделимо от него. Если она есть, придется взглянуть на эту истину так же прямо, как и на всякую другую, не размышляя, годится ли она для политических митингов. Мы зря боимся, что рай — как бы взятка, подкуп. В раю нет никакой приманки для корыстной души. Можно смело открыть чистым сердцем, что они узрят Бога,— только они и хотят Его узреть. Награда не всегда предполагает корысть. Любовь мужчины к женщине не назовут корыстной, если он хотел бы на ней жениться. И любовь к стихам не корыстна, если мы хотим читать стихи, и любовь к упражнениям, если мы любим бегать, прыгать и ходить. Любовь всегда стремится к тому, чтобы предмет ее принес ей радость.
Вы думаете, быть может, что теперь не говорят о рае, потому что он никому по-настоящему не нужен. Посмею предположить, что нам, как и всем нынешним людям, это только кажется. Все, что я сейчас скажу,— мое мнение, совершенно ничем не подкрепленное; и я отдаю себя на суд лучших христиан и лучших богословов, чем я. Иногда и сам я думаю, что мы не хотим рая, но много чаще я не знаю, хотим ли мы чего-нибудь еще. Наверное, вы замечали, что ваши любимые книги чем-то связаны. Вы очень хорошо знаете, что именно любите в них, хотя и не сумеете назвать это; но ваши друзья вообще этого не видят и удивляются, как вы можете любить и то, и это сразу. Или представьте себе, что вы увидели дерево и луг, и поняли, что именно их искали всю жизнь, а потом обернулись к спутнику, и оказалось, что ему они ничего не говорят. И во вкусах то же самое: мы ощущаем что-то невыразимо прекрасное в запахе свежей древесины или в плеске воды о днище лодки, но это не сливается с нами, а как бы таится в глубине. Самая прочная дружба рождается тогда, когда мы наконец встречаем человека, который хоть немного, хоть как-то любит то, о чем вы тосковали с рождения, то, что вы ищете, видите, провидите сквозь другие, ненужные желания, в любой просвет более громких страстей, день и ночь, год за годом, от раннего детства до старости, и ни разу не обрели. Все, что мало-мальски серьезно владело вашей душой, было лишь отблеском, невыполненным обещанием, неуловимым эхом. Но если бы это эхо окрепло в звук, вы бы сразу узнали и сказали уверенно и твердо: «Для этого я и создан». Мы никому не в состоянии об этом рассказать. Это — сокровенная печать каждой души, о которой рассказать невозможно, хотя мы стремимся и стремились к ней раньше, чем нашли себе жену, друга, дело, и будем стремиться в смертный час, когда для нас уже не будет ни друга, ни дела, ни жены. Пока мы есть, есть и это. Если мы это утратим, мы утратим все[21].
Быть может, душа обязана этим среде или наследственности; что ж, и среда и наследственность — орудия Божьи, которыми Он творит душу. Здесь и сейчас я говорю не о том, как Он творит неповторимую природу души, а о том, почему у Него все наши души разные. Если бы различия между нами не были Ему нужны, я просто не знаю, зачем бы Ему творить хотя бы две души. Все, что в вас есть, никак не тайна для Него, и придет день, когда это не будет тайной для вас. Форма, в которой отливают ключ, очень странная, если вы не видели ключа, и ключ очень странен, если вы не видели замочной скважины. Ваша душа странной формы, потому что именно эта выемка придется к одному из неисчислимых выступов Божьего бытия, именно этот ключ откроет одну из дверей дома, где обителей много. Ведь спасти надо не отвлеченное человечество, а вас, читателя, с вашим именем и вашим лицом. Если вы не помешаете Богу, все в вас, кроме греха, достигнет радости. В Брокенском призраке каждый узнавал свою первую любовь, потому что призрак лгал, обманывал. Но в Господе каждая душа узнает свою первую любовь, потому что Он и есть ее первая любовь. Вы увидите, что ваше место в небесах создано для вас как по мерке, ибо и вы созданы для него, и вас пригонят к нему, дюйм за дюймом, словно перчатку к руке.
Именно с этой точки зрения легче понять, чего мы лишаемся в аду. Всю жизнь мы сильно и не совсем осознанно грезим о чем-то недостижимом и вот просыпаемся и видим, что оно — наше или что оно было рядом и пропало навсегда.
Вы скажете, быть может, что, толкуя слова о бесценной жемчужине, я исхожу из своего опыта, но это не так. То, о чем я говорю, не дается в опыте. Мы знаем, что мы испытали лишь стремление к нему, само же оно никогда не воплощалось ни в мысль, ни в образ, ни в чувство. И всегда оно зовет нас не углубляться в себя, а как бы из себя выйти. Если же вы не пойдете за ним и будете праздно лелеять свои мечтания, оно от вас уйдет. «Дверь в жизнь отворяется за нашей спиной». Сокровенный огонь в вас угаснет, если вы станете раздувать его. Плесните в него масла нравственности или догмы, отвернитесь, делайте свое дело — и он разгорится. Мир — картина с золотым фоном, мы — люди на ней, и нам не увидеть золота, пока мы не выйдем в трехмерное пространство смерти. Но отблески мы видим; затемнение — неполное; щели в ставнях есть. Порою все вещи больше самих себя, ибо сквозь них светит тайна.
Быть может, я не прав и наше сокровеннейшее стремление — тоже частица ветхого человека, которую надо распинать до самой смерти. Однако, чтобы распять, надо поймать — а его не изловишь. Не только свершение, но и сама мечта не вмещается ни во что на свете. Что бы вы ни приняли за нее, оно оказывается не тем, так что, сколько ее ни распинай, сколько ни меняй, она не станет меньше, чем есть; ее ведь у нас как бы и нет. А если и это не так, есть что-то другое, прекраснейшее. Но «есть» и «прекраснейшее» и будет, в сущности, определением того, о чем я пытаюсь рассказать.
То, к чему мы так сильно стремимся, уводит нас от своекорыстия. Даже стремление к земному благу остается живым лишь в том случае, если вы махнете на него рукой. Этот закон непреложен: зерно умирает, чтобы жить; хлеб надо пустить по водам; теряющий душу свою — обретает ее. Но жизнь зерна, возвращение хлеба и обретение души не менее реальны, чем жертва, неизбежно их предваряющая. Истинно сказано: «В раю нет своего, а если кто назовет что своим, он будет низвергнут в ад и станет злым духом». Но сказано и так: «…побеждающему дам… белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает» (Откр. 2, 17). Что принадлежит человеку больше, чем это имя, которое даже в вечности знают только он и Бог? И что означает эта тайна? Не то ли, что каждый блаженный вечно ведает и хвалит какую-нибудь одну грань Божией славы, как не познает ее и не восхвалит никто другой? Бог создал нас разными, чтобы любить нас по-разному — не «меньше» и «больше» (Он всех любит беспредельно), а именно по-разному, как мать любит детей. Поэтому и возможна любовь блаженных по отношению друг к другу, содружество святых. Если бы все одинаково видели и славили Бога, песнь торжествующей Церкви слилась бы в одну ноту. Аристотель учил, что город — единство непохожих, а у апостола Павла мы читаем, что тело — единство разных членов (1 Кор. 12, 12—30). Рай — и Город и Тело именно потому, что блаженные неодинаковы; рай —то общество, ибо каждому всегда и вечно есть что поведать о «Боге своем», Которого все они вместе славят как «Бога нашего». Каждая душа отдает всем другим свое единственное знание, всегда неполно и так прекрасно, что земная ученость и земные искусства — лишь ненужное подобие ее рассказа; и я уверен, что люди созданы разными и для этого.
Ибо союз возможен лишь между разными; и если мы это поймем, мы, быть может, увидим хоть краем глаза значение всех тварных вещей. Пантеизм не столько неверен, сколько недействителен. До сотворения мира можно было сказать, что все есть Бог. Но Бог пожелал, чтобы вещи были не такими, как Он, и потому могли научиться любви к Нему и достигнуть единения с Ним, а не простого подобия. Он тоже пустил хлеб по водам, бросил зерно в землю. Даже в тварном мире мертвая материя едина с Богом в том смысле, в каком люди с Ним не едины. Но (в отличие от языческих мистиков) Бог не хочет возвращать нас к такому единству; он хочет, чтобы мы отличались друг от друга с предельной четкостью и могли соединиться с Ним в лучшем, высшем смысле. И в самой Троице Слово — не только Бог, Оно и вместе с Богом. Отец предвечно рождает Сына, Дух предвечно исходит от Них. Бог ввел различие внутрь Себя, чтобы в единении любви превзойти единство самотождественности.
Но вечное отличие каждой души, из-за которого неповторим каждый союз человека с Богом, никак не нарушает закона о том, что нет своего на небесах. Мне кажется, в раю каждая душа непрестанно раздает блаженным ближним все, что получает. Что же до Бога, вспомним, что душа — это отверстие, полость, которую Он заполняет; и союз с Ним, почти по самому определению,— непрестанная самоотдача, раскрытие, откровение, препоручение себя. Блаженная душа — сосуд, который все лучше и лучше принимает расплавленный металл; тело, все легче и легче выносящее яростный жар духовного солнца. Не думайте, что на небе прекратятся победы над собой и вечная жизнь не будет вечным умиранием. Мы говорили, что в аду могут быть удовольствия (упаси нас от них, Господи!); так и в раю может быть что-то, подобное страданию (Господи, дай поскорее изведать его!).
Ибо, отдавая себя, мы ближе всего к ритму тварного, да и всякого бытия. Предвечное Слово отдает Себя в жертву не только на Голгофе. В Свой смертный час наш Спаситель «совершил на холодных окраинах то, что делал во славе и радости у Сея дома». Рожденный Бог предвечно предает Себя Богу рождающему; и Отец славит Сына, как Сын славит Отца (Ин. 17, 1, 4—5). Со всем смирением мирянина посмею согласиться с тем, что «Бог любит Себя не как Себя, а как Благо, и, если бы было на свете большее благо, Он возлюбил бы его, а не Себя». Всюду, от высших до низших, «я» существует лишь для того, чтобы мы его отдали, и становится от этого еще более собою, чтобы мы полнее отдали его, и так без конца. Это — не закон небес, от которого можно уклониться на Земле, и не земной закон, от которого мы уйдем в спасении. За его пределами не Земля, не природа, не «обычная жизнь», а просто ад. Но и ад обязан лишь ему единственной своей реальностью. Страшная замкнутость в себе — лишь производное от самоотдачи, реальности абсолютной. Эту форму принимает тьма внешняя, облекая и очерчивая то, что есть, то, что обладает формой и своей природой.
«Я», золотое яблоко, брошенное природой ложным богам, стало яблоком раздора, ибо они не знали первого правила священной игры: коснись мяча и бросай его другому. Взять его в руки — грех, оставить себе — смерть. Когда же оно летает от игрока к игроку так быстро, что его и не увидишь, и Господь Сам ведет игру, отдавая Себя твари в рождении и получая ее — в ее добровольной жертве, вечный танец несказанно прекрасен. Вся боль и радость, ведомая нам здесь, на земле,— лишь первое приближение к нему; но чем ближе мы к его предвечному ладу, тем дальше от нас земные боли и радости. Танец весел, но танцуют его не для веселья, даже не для добра, даже не для любви. Он Сам — Любовь, Сам — Добро, и потому в Нем радость. Не Он для нас, а мы для Него. Пустота и огромность Вселенной, пугавшие нас в первой главе, и сейчас поразят нас, ибо даже если они — побочный плод нашего трехмерного воображения, они символизируют великую истину. Как Земля перед звездами — человек перед всем тварным миром; как звезды перед Вселенной — все твари, все силы и престолы перед бездной Бытия, которое нам и Отец, и Спаситель, и Утешитель, хотя ни мы, ни ангелы не можем ни сказать, ни помыслить, что Оно для Себя и в Себе.
Ибо все мы — твари, Он один — Сущий. Наше зрение достаточно слабо и не в силах вынести света Того, Кто был, и есть, и будет, и не может быть иным.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Боли на свете много, и распознать ее нетрудно. Гораздо труднее точно и полно определить поведение страждущего, особенно при таком поверхностном, хотя и близком общении, как общение пациента с врачом. Однако врач неизбежно накапливает наблюдения, которые обобщаются с годами. Острая физическая боль ужасна, пока она длится. Тот, кто испытывает ее, обычно не кричит. Он просит помощи, но ему слишком трудно расходовать силы, движение и дыхание. Очень редко он теряет контроль над собой и, так сказать, себя не помнит. Словом, в этом смысле острая и недолгая боль не так уж часто становится невыносимой. Когда же она проходит, она не оставляет следов в душе. Долгая, постоянная боль действует на душу сильнее, но и здесь, нередко больной не жалуется или жалуется мало, проявляя большую силу духа и большое смирение. Гордыня его сломлена, но иногда он скрывает страдание из гордости. Бывает, что долгая боль и разрушает душу, человек становится злым и пользуется своей болезнью, чтобы изводить домашних. Но удивительно не это, удивительно то, что таких случаев мало, а героических — много. Физическая боль бросает человеку вызов, и большинство узнает его и принимает. Конечно, очень долгая болезнь и без боли изматывает душу. Больной отказывается от борьбы и погружается в отчаяние, жалеет себя. Однако и тут некоторые сохраняют ясность духа и память о других. Это бывает редко, но всегда беспредельно трогает.
Душевная боль не так наглядна, как физическая, но встречается она чаще, и вынести ее, в сущности, труднее. К тому же ее обычно скрывают, а это само по себе нелегко. Однако, если мы примем ее лицом к лицу, она очистит и укрепит душу и — чаще всего — минует. В тех же случаях, когда мы ее принимаем не всю, или вообще не принимаем, или не опознаем ее причину, она не проходит и мы становимся хроническими неврастениками. Но и постоянную душевную боль иные переносят героически. Она даже стимулирует их творчество, а характер укрепляет так, что он становится поистине стальным.
Когда повреждена душа, то есть когда человек психически болен, картина много безотрадней. Во всей медицине нет ничего столь страшного, как хроническая меланхолия. И все же сумасшедшие далеко не всегда мрачны (я говорю, конечно, о других видах сумасшествия, не о меланхолии). Выздоровев же, они не помнят своей болезни.
Боль предрасполагает к героизму, и этим очень часто пользуются.
[1] Школа совершенства, I, XVI. (Звездочками отмечены примечания К. С. Льюиса — Прим. ред.)
[2] Я хочу сказать, что никто так не делал при возникновении веры. Когда вера уже есть, многие пытаются объяснить (или отрицать) изобилие бед в так называемых теодицеях.
[3] Первоначальное латинское значение слова — это «власть над всем». Я даю обычное понимание
[4] Например, зрителям кажется, что хороший фокус противоречит сам себе.
[5] Я упомянул Воплощенного Бога среди людей, чтобы подчеркнуть, что принципиальное отличие Его от них не в этическом учении, а в Служении и в Личности
[6] Истинный зов. Гл. 2
[7] См.: Н. П. Уильяме. Об идеях грехопадения и первородного греха. С. 516.
[8] См.: О Граде Божьем. XIV. 13.
[9] То есть рассказ о том, что могло быть историческим фактом. Р. Нибур употребляет слово «миф» в другом значении — символического изложения неисторической истины.
[10] Я развиваю здесь учение Хукера о законе. Если вы нарушите ваш собственный закон (то есть созданный Богом для вас), вы попадаете под какой-либо из низших законов; например, если на скользкой мостовой вы перестанете подчиняться законам осторожности, вы попадете во власть закона тяготения
[11] Надеюсь, богословы поймут, что я не претендую на участие в пелагианско-августинианском споре. Я просто хочу сказать, что было еще возможно вернуться к Богу. О том, мог ли человек сам захотеть этого, я судить не берусь
[12] Сэр Джеймс Джине. Таинственная Вселенная. Гл. 5
[13] Возможно, вернее было бы сказать «созданий». Я ни в коей мере не отвергаю мнения, что причиной хотя бы некоторых болезней могут быть тварные, но иные существа (см. гл. IX). В Писании сатана связывается с недугом в Книге Иова, у Луки (13, 16), в I Послании к Коринфянам (5, 5) и, возможно, в 1 Послании к Тимофею (1, 20). Правда, для этой главы неважно, одним ли людям из всех наделенных свободной волей существ Бог дает возможность мучить других
[14] Современная тенденция считать «садистской жестокостью» просто «большую жестокость» или «жестокость, осуждаемую писателем» для нас бесполезна
[15] Хукер. Законы церковного устроения, I, i, 5
[16] См., например, IV беседу брата Лаврентия (от 25 ноября 1667 года). «Один лишь искренний отказ от всего мыслимого не ведет нас к Богу»
[17] Ф. фон Хюгель. Эссе. Серия 1. Что такое небо и ад
[18] Мысль эту не надо путать с учением о чистилище, где находятся спасенные души, или о лимбе, где находятся погибшие.
[19] Символизм и вера
[20] Я имею в виду их участие в небесной жизни человека, который, в свою очередь, живет во Христе. Наверное, бессмысленно говорить о небесной жизни животных самих по себе
[21] Конечно, я не хочу сказать, что неустранимое стремление, которое Создатель дал нам, людям,— дар Святого Духа тем, кто пребывает во Христе. Это не знак святости, а знак принадлежности к роду человеческому