Татьяна Горичева: Из комсомола в экзистенциализм
Татьяна Горичева — православный философ, публицист, миссионер. Родилась в 1947 году в Ленинграде. Крестилась в возрасте 26 лет. В советские годы была соредактором самиздатовского журнала «37». В 1980 году была выслана из СССР. В течение восьми лет до возвращения в Россию жила в Германии и Франции. Училась в католическом институте св. Георгия (Франкфурт-на-Майне, ФРГ), в Свято-Сергиевском Православном богословском институте в Париже, прослушала курс лекций в Сорбонне. Автор многих книг о православной вере и культуре. Регулярно выступает в России и в западных странах с лекциями о Православии. В 1988 г. вернулась в Россию и живет в Петербурге.
Я родилась после войны, в 1947-м году. И, наверно, я отношусь к первому поколению советских людей, которое совершенно неожиданно пришло в Церковь. В связи с моим поколением можно говорить о религиозном возрождении. Хотя мы сами даже Бога не искали.
Я жила, как и все мои друзья, товарищи, ровесники, в коммуналке, бесконечно длинной — «на сорок человек одна уборная». Но это было всё равно весело, здорово. Меня только смущало, что люди всё время живут мелкими заботами, страхами. Смущало мещанство. Я читала книги о Сирано де Бержераке, об Оводе, я уже в детстве читала немецких романтиков. Я очень хорошо училась, потому что была колоссальная тяга к знаниям. И когда уже поступала в комсомол, меня избрали каким-то председателем совета дружины, я не помню, как это называется. В общем, я была всё время комсомольским руководителем — не потому, что я особо верила в коммунизм, а потому, что хотелось как-то помочь людям, и из тщеславия. Потом как раз началась Оттепель, и я поступила учиться в радиополитехникум.
И когда я там училась, произошло вступление советских войск в Чехословакию, — и я просто выбросила свой комсомольский билет. Тогда я еще не была ни верующей, ни диссиденткой, просто поняла, что произошло что-то чудовищное. Во время хрущевской оттепели начали издаваться и Сартр, и Камю, и Кафка. Я читала уже по-немецки и по-английски, так что я всё это безумно полюбила. Особо меня радовала «человек — это безнадежная страсть», «человек обречен на свободу», — эти сартровские экзистенциальные максимумы. «Человек — это вечная драма», как говорит Камю. «Бытие для смерти» Хайдеггера. То есть, все эти филиппики одиночеству, абсурду, стоицизму, трагичности жизни — всё это я принимала. И так поступила на философский факультет Ленинградского университета и писала диплом о Хайдеггере, совершенно солидаризируясь с тем, что человек всегда одиноко умирает, и никакого нет — ни Бога, ни черта.
Хайдеггер был разрешен в качестве объекта критики. Я сдавала вдвое больше экзаменов, чем обычные студенты, потому что я избрала своей стезей именно критику современной буржуазной философии. Я даже должна была сдавать Кассирера и массу других вещей, которые никто не читал вообще, хотя они все стояли в библиотеках. А я читала, потому что у меня была безумная, конечно, влюбленность в немцев и в современность.
Я сдавала Кисселю, хотя он сам этого тоже не читал, то есть я сама с собой говорила. И, написав диплом по Хайдеггеру, про который Киссель сказал, что его не только страшно читать, но и носить в портфеле, так я восхвалила там экзистенциализм, была уже на грани абсолютной маргинальности. Хотя меня приглашали в аспирантуру, я отказалась. То есть, я поняла, что меня уже сделали диссиденткой, я познакомилась с какими-то диссидентскими кругами в «Сайгоне», стала активно заниматься йогой под влиянием, опять же, нашего питерского андеграунда.
В моём поколении все занимались дзен-буддизмом, йогой. Когда нет никакого антропоморфного Бога с бородой, то ищешь трансценденцию, которая бы просто была основана на твоем личном опыте. Ибо опыт-то есть, марксисты этого не отрицали, и вообще это нельзя отрицать. Эмпирический опыт, в йоге он дан, и в йоге он, несомненно, соприкасается с другим миром — мантрами, стоянием на голове, очень строгой аскетикой. Кое-что мне открылось, но именно негативное. Мне открылось, что я очень ограниченный человек, очень слабый, очень самодовольный, то есть глупый. И что я ничего не умею, никаких чудес делать. А в то время очень многие друзья двигали поезда силой взгляда, лечили. Экстрасенсов всегда было много, только их преследовали в то время, а сейчас — нет.
Христианский Бог
Два года я крутилась в этой среде чудотворцев и целителей. Это тоже всё преследовалось, все потом сели в тюрьмы, всё было запрещено вплоть до марксизма, естественно. Потому что все честные, искренние люди уже выпадали из системы.
Однажды, мне было 26 лет, я шла по полю и читала самиздатную книжечку по йоге. Там кроме «Ом ом» была напечатана молитва «Отче наш». Я ее раз шесть прочла. Читать надо было невыразительно, никаких эмоций не должно быть. И мне вдруг пришло настоящее откровение, не словами, не какими-то образами, а ощущением. Я была просто захвачена небесной любовью. Всеобщей любовью. И я поняла, что я любима Богом, что я должна Ему ответить, и что это Бог христианский. Через эту любовь Он мне даже открылся как Святая Троица, что я, естественно, читала тысячу раз в литературе, но никогда живо не понимала.
За одну секунду все мирские проблемы исчезли, я поняла, что я нашла смысл жизни, который всю жизнь искала, и получила возможность, которую я тоже всё время искала — служить. Я всё время хотела служить чему-то самому высокому, и вот Господь дал мне эту возможность, потому что открыл истину. Я могла теперь умирать не за какой-то «Ом ом», или трансценденцию, или абсолют, а по-настоящему умирать за любовь.
Так моя жизнь дальше и следовала. Я поехала сразу же в монастырь, причем я поехала к отцу Тавриону (Батозскому). Он вышел из тюрьмы в то время, отсидев двадцать шесть лет, и служил в Латвии, под Ригой. Это было совершенно невероятно: нужно было долго идти через какой-то сказочный лес, и вдруг открывались несколько церквушек и домиков. И совсем уже старенький батюшка, который очень много проповедовал. Каждый день там все причащались. И он вызывал к себе на разговор. Это был мой первый разговор со старцем. Спрашиваю его: «Что Вы всё время про дьявола говорите? То есть про какое-то зло, про какое-то вот такое черное, ругаете нас всех?» — А он говорит: «Ты сейчас в блаженстве находишься, но это ещё не вершина совершенства, потому что ты — как Адам в раю. Самое главное ты не поняла. Самое главное — крест. Но ты это поймешь».
Это я, конечно, запомнила, и поняла, что моя эйфория редуцирована и несовершенна. Господь, конечно, дал возможность убедиться, что крест — самое главное, и до сих пор дает возможность убедиться в этом. Кроме отца Тавриона, Господь дал счастье увидеть ещё отца Иоанна (Крестьянкина), который тоже благословил на богословие. Но сказал: «Не торопись, дорогая, быть диссиденткой». В том смысле, что не сразу идейно на плаху. Мы же тогда все мечтали быть мучениками.
В КГБ, когда меня арестовывали, я хохотала и пела акафисты, нагло себя вела. Когда на Западе я потом слышала, что «вы очень там страдаете, христиане — люди второго класса, вас там гноят, не пускают на работу» и так далее, мне все эти печальные ноты было крайне странно слышать, потому что мы были счастливыми людьми, как никто.
Подполье
Ну вот, значит, моя жизнь протекала между монастырем и библиотекой. «Сайгон» был после библиотеки, когда я уже совсем уставала вечером. Там стояли все те же из библиотеки, как говорится. Там же были и Гребенщиков, например, которого я в то время не знала, все наши поэты, Виктор Кривулин. Первые подпольные семинары я организовала на основе библиотеки и «Сайгона», собрала первых христиан, таких как я, которые неожиданно вдруг пришли к Богу, ничего фактически не зная, большинство не читало даже Евангелие.
Я вышла замуж за Виктора Кривулина, у нас была большущая подвальная квартира на Курляндской улице, с крысами, с котами. И все, кто выходил из тюрьмы, из сумасшедшего дома, шли к нам туда, в эту квартиру, двери не закрывались, многие прямо в окно входили. Наши семинары были по пятницам: у Кривулина был поэтический семинар, а у меня религиозный, и мы чередовались.
Город наш Петербург — окно в Европу, было очень много попыток войти в протестантизм, я читала и католиков — Ратцингера, Бальтазара переводила, Тиллиха, конечно, читали всегда «Мужество быть», самых различных протестантских либеральных теологов. Был такой изначальный экуменизм, знаю, что это слово многим не нравится. Я приглашала наших баптистов, причем были баптисты официальные, а были те, которые не регистрировались, и вот я таких приглашала — тех, которых потом гноили по тюрьмам.
То есть, было невероятно живое, невероятно творческое собрание. Основное начало — это было творчество. Я не могу перечислить все имена. И священники ходили, естественно, в штатском, мы их берегли, чтобы их не выгоняли сразу. В Москве же арестовали отца Дмитрия Дудко. У нас тоже было таких два-три священника, которые к нам подошли, сказали: «Мы будем вашими духовниками». Но мы берегли их. Отец Александр Анисимов был нашим духовником и ещё парочка таких, которые занимались интеллигенцией.
Христианский феминизм
В 1979-м году появилось христианское женское движение. Были среди нас и баптисты, и католики, но ядро было православное. Среди феминисток попадались же и озлобленные атеистки, по-настоящему ненавидящие Бога-Отца, потому что Он — мужчина. Но это было уже резко радикальное политическое движение, для Петербурга совершенно не характерное, потому что у нас город культуры. И мы тихонечко пытались не будить власть, и хотя всем всё было известно, мы никогда не выступали против советской власти, не призывая к вооруженному восстанию, к революциям, к свержению КГБ и прочее, и прочее. Женское движение прямо заговорило о положении женщины вообще в советском обществе и о её положении в тюрьмах, об алкоголизме в семье, о жуткой ситуации в семье, о том, что женщина должна работать и за мужчину, и за себя, и одновременно, при очень низком уровне жизни, отстаивать очереди.
Все это всё знали, естественно. Но когда это стало печататься в нашем самиздатском журнале «Женщина и Россия», потом «Мария», вышло четыре номера, потом всех посадили.
Этот журнал читал каждую ночь новый человек. И когда из тюрьмы вышел художник Вадим Филимонов, он сказал: «Я встретил в Ленинграде только несколько мужчин, и то это были женщины». Мы выходили 10 декабря к Казанскому собору на демонстрацию прав человека, нас тут же арестовывали, слезоточивым газом разгоняли. Арестовали, в общем, почти всех.
Нас было изначально четверо. Кто такие Вознесенская, Малаховская, Мамонова и я? Юлия Вознесенская писала стихи, уже отсидела в тюрьме парочку раз. Татьяна Мамонова — художница. Наталья Малаховская писала и рисовала, но не печаталась. Мы были все, естественно, радикально антикоммунистически настроены, все, кроме Мамоновой, были глубоко верующие. Однажды в разговоре с Татьяной Мамоновой я вдруг эту тему задела: «Почему мы не говорим о положении женщины? Весь мир говорит». А тогда как раз феминизм был абсолютно актуальным явлением. Симона Бовуар с Жаном-Полем Сартром приезжали здесь искать феминисток, не нашли ни одной, кроме официальных. Терешкова была главной феминисткой. Но Терешкова ничего не могла сказать о феминизме. Мы тоже мало знали, а Терешкова — ещё меньше.
Но я уже читала «Второй пол», классические книги, ведь что-то и до нас долетало. И вдруг Мамонова мне говорит: «Я — железная феминистка. Меня не выставляют, потому что одни мужики выставляются, а женщин-художниц не признают». Я слушаю, в общем, не очень, и ей поддакиваю. И говорю: «Ну так давай, Татьяна, соединим усилия и будем издавать, по крайней мере, журнал, чтоб все эти проблемы поднять у нас». Феминистки на Западе считали, что китайская, русская женщина — это идеал. Аборты делай, сколько хочешь, право на учебу, на работу. Да, особенно — на работу: четыре месяца не работает — уже в тюрьму сажают. Вознесенская и Малаховская тоже сразу поняли, что это очень важная тема.
У меня было, естественно, с самого начала такое стремление этот журнал сделать глубоко религиозным. Я вела раздел, посвященный духовному аспекту этого движения. Назывался так: «Радуйся, слез Евиных избавление». И главный тезис, главная мысль наша была, что освобождение женщины — это не экономическое, не социальное, не политическое, а, прежде всего, духовное освобождение. И одновременно освобождение и мужчины. То есть, человек создан по образу Божию, и он должен этот образ Божий в себе обнаружить, и тогда удастся и любая другая реформа — феминистическая и какая-либо другая.
Первую подпольную конференцию мы провели против марксизма, потому что мы сразу стали известны на Западе, и нас сделали последовательницами Коллонтай и Инессы Арманд, в центральных газетах в Париже опубликовали нашу фотографию вместе с Троцким, что страшно нас возмутило.
Мы решили, что скажем, что марксизм абсолютно никакого отношения не имеет к конкретной женской реальности, к страданиям человеческим, что эта идеология абсолютно ложная, агрессивная и античеловеческая, естественно, антиженская. Мы это всё заявили в ряде докладов, это всё потом было опубликовано, чтобы нам очиститься от всяких аллюзий по поводу нашего троцкизма.
Нас сразу же почти арестовывали. Полчаса посидим — и всё, потом всех брали. Где первая конференция происходила, я даже не помню, она быстро кончилась. А вторая была посвящена смирению. Это тоже был наш ответ западным феминисткам. Они когда приехали, узнав, что мы — христианки, сразу стали вопить: «Вы понимаете, что Церковь — это тюрьма для женщины? Это ещё страшнее, чем КГБ!».
Мы решили написать о нашем духовном опыте, потому что сколько бы мы ни говорили, что Церковь — это наш дом, и в Ней мы получаем истинное освобождение, там наш рай, там наша свобода, — они не слушали. И тогда мы взяли тему смирения, потому что каждая женщина пережила что то, уже достаточно настрадалась. Я тоже сделала доклад, который в моих книжках на всех языках уже давно напечатан. И именно о том, как меня смирение просто спасло несколько раз, — Иисусова молитва, связанная со смирением.
Потом нас стали жестко преследовать, арестовывать. Кари Унксова была задавлена машиной. Мы не знаем, но говорят, что это КГБ задавило. Мамонова создала свой круг каких-то жестких антицерковных феминистов и нам уже не говорила, с кем она общается. То есть, мы разбились, как в романе Достоевского «Бесы», на пятерки и тройки. В силу преследований мы ушли в подполье. И нас очень боялись даже диссиденты.
В Петербурге было очень мало диссидентов, большинство уже сидело по тюрьмам. В Москве тоже арестовали уже всю Хельсинскую группу. Мы посещали тюрьмы, например, брали интервью в тюрьмах. Потом женщины организовали какой-то детский садик для своих детей. Самое страшное, что мы сделали, наверное, на уровне политики, страшное для властей — мы стали писать, делать плакаты против войны в Афганистане. То есть, слово «война» вообще не произносилось. Это была «братская помощь братскому народу» — афганскому.
Мы стали говорить: выбирайте, молодые люди, четыре года тюрьмы или убивать ни в чем неповинных детей, женщин, стариков в стране, которой вы совсем не знаете. И прятали молодежь где-то в лесах. Но этим уже не я занималась, это Соня Соколова больше. К нам присоединилось много женщин из Латвии, приехали из Минска. Была такая Татьяна Беляева, в то время баптистка, а теперь она монахиня в Иерусалиме, мать Тавифа. Мы многие друг друга не знали, потому что у каждой был свой какой-то круг людей. И так и хорошо, потому что если б мы все вместе собирались — нас бы всех уничтожили.
Некоторые мужчины пытались к нам присоединиться, но мы не особо это принимали. Но приняли Валентина Мария Тиль, такой есть художник, он и сейчас жив ещё, в Париже. Его арестовали из-за нас, посадили в психушку. Очень помогал Николай Симаков. Сейчас-то он православный деятель, а тогда тоже участвовал в женском движении. Но мужчины, вообще-то, боялись большей частью: слишком радикально. Потому что женщина если начнет чего-то делать, то она идет до конца. И я восхищалась, конечно, мужеством и Юли Вознесенской, и Сони Соколовой, и всех остальных.
Перед Олимпиадой за три дня нас арестовали и сказали: «выбирайте: или тюрьма, или вы выезжаете, за три дня мы вам оформляем визы и покупаем билеты». Тогда выезд очень дорого стоил, ни у кого таких денег не было. А тогда ведь очень многие сели: Огородников Саша сел, Пореш Володя сел. Я поговорила со своим духовником отцом Александром, а батюшка мне говорит: «Ты говоришь на языках, ты более нужна в свободном мире, чем в тюрьме. Тем более, тебя уже там печатают, на Западе, знаешь философию». И я была благословлена на эмиграцию.
Мы втроем приземлились в Вене в день начала Олимпиады 20 июля. И потом мы разъехались по разным странам: Вознесенская осталась в Германии, Наташа Малаховская осталась в Австрии, а я путешествовала 20 лет подряд по всем странам мира. Потому что я говорю на языках, и мне очень нравилась моя миссия. Очень нравилось видеть совершенно разные страны, народы, видеть глаза, сияющие любовью к Богу, настоящей любовью к Церкви, а не каким-то театральным восторгом. Я видела очень много и очень благодарна Господу, что фактически не была только в Китае, наверно, еще в африканских каких-то странах. Везде удалось не просто быть туристом, а именно говорить о русской Церкви, о наших монастырях, о молодежи, о старцах. Интерес, надо сказать, всегда был громадный, больше, чем в России.
О Викторе Кривулине и семинарах
С Кривулиным мы развелись быстро. Не потому, что мы как-то так жутко рассорились, а просто мое православие было очень суровым, а Кривулинское православие пошло в какое-то, как мне тогда казалось, легкомыслие. То есть, он постов не соблюдал, а это очень важно для новоначальных. Я до миллиметра страстно хотела быть совершенной и быть в послушании. Перед смертью моей мамы я узнала, что, оказывается, сама из священнической семьи: у меня дедушка — тихвинский священник, и все предки там священники у Тихвинской иконы Божией Матери. Так что я как бы, открыла, если говорить по Карлу Юнгу, свой архетип. Естественно, для меня сейчас любое оскорбление Церкви, даже малюсенькое, — оскорбление моего всего существа на миллионы лет назад, миллиарды лет. И я как-то с Кривулиным просто уже перестала разговаривать, взяла и ушла. Нет, он и поддерживал наше женское движение, мы дружили, но брака никакого не было. Потом он скончался. Он — великий человек, конечно…
Особый, удивительный человек, ведь его стихи настолько близки к Рильке, а Рильке — один из глубочайших христианских поэтов. А как мы познакомились? Я тайно через ГДР переписывалась с Хайдеггером, и Хайдеггер, умирая уже, буквально на смертном одре мне прислал свои стихи, которые до сих пор даже ещё не изданы в Германии. Одно я запомнила: «Je seltener die Dichter, desto einsamer die Philosophen. So vergeht die Zeit» («Чем менее поэтов, тем более одиноки философы. Так проходит время»).
Он очень увлекался Японией перед смертью и писал под японскую поэзию. А я к тому времени читала Кривулина в самиздате и так восхищалась — думаю, как это здорово, как это похоже на Мандельштама, на Рильке. И думаю: «только Кривулин может Хайдеггера освоить». Напросилась к нему на свидание, пришла. Меня никто не знал ещё там, во второй культуре. И говорю: «Мне Хайдеггер прислал стихи». Кривулин — мэтр такой — говорит: «Я если сам не переведу — пошлю Ольге Седаковой». Вот так я всех сразу узнала, кто там у нас. Так и получилось. Сам он не перевел и послал Ольге Седаковой. Ольга передала эти стихи во Францию, потому что кто-то из Франции к ней приехал, она перевела на русский, по-моему, с русского они перевели на французский.
А уже потом, когда я выступала во Фрайбурге, сын Хайдеггера ко мне подошел, говорит: «Подпишите книжку». Я говорю: «Кому?» — Он говорит: «Напишите: Хайдеггеру». Пишу и говорю: «Вы однофамилец?» — «Нет», — говорит, — «Я — сын, мой отец очень Вас любил». Он сам военный, я попала в их семью, — четкая такая немецкая католическая военная семья. Обещала ещё приехать, чтобы сходить в эту хижину — in die Hütte, где Хайдеггер писал уже в последние годы. Но сейчас не знаю, жив ли он.
Кстати, Хайдеггер думал, что в России вообще ничего нет, кроме психушек, КГБ и тюрем. И он ужасно как-то расстраивался и боялся России. И тогда мне сказали его друзья, которые попали на гегелевский конгресс, что «он будет счастлив узнать, что Вы писали о нем диплом и вообще его читали». Ну я тут же за ночь написала письмо ему, начиная с таких слов: «Aber wo die Gefahr ist, da wächst das Rettende auch» («Там, где опасность, там растет и спасение»). И описала, значит, наше спасение в России в ярких красках.
Когда я приехала в Петербург из Москвы после этого конгресса, меня тут же арестовывают, ведут под белые ручки во дворец Белосельских-Белозерских и говорят: «Вы украли ковер, и мы должны проверить». Целый день следователь по фамилии Мищенко меня допрашивал: «Вы стоите на грани закона, вы связались с империалистическими силами, с крайним реваншистом Хайдеггером». И это был первый мой арест в КГБ. Потом уже было другое. Но в этот первый раз я немножечко говорила, всё повторяла: «Как? Великий философ, как вы смеете?» — что-то такое болтала. А потом поняла, что в КГБ вообще нельзя говорить. Сидела только молилась и пела. Им просто бесполезно было меня арестовывать.
А с Кривулиным, хотя он Хайдеггера тогда не перевел, мы вели эти два семинара,. Говорили, что все кагэбэшники, все стукачи в пятницу вообще собираются у нас, в квартире 37, что можно везде рассказывать антисоветские анекдоты, потому что всё КГБ сидит у нас. Бывало столько народу, что мы, конечно, не могли вообще никак понять, кто и что. И еще мы с ним делали журнал «37», на машинках печатали, совсем на тоненькой бумаге. И по всей квартире были разложены эти бумажки, и мы с Кривулиным собирали. Всё это бесплатно делали, какие-то девушки-машинистки приезжали со всех городов. У нас не было ни дня, ни ночи.
Кривулин жил ночью, как и многие другие, как и Охапкин, как и Саша Миронов. А я ночью всё-таки пыталась как-то поспать, но не удавалось. И все они читали стихи, все они были гениальные. Надо мной туман, дым стоял, кто-то на шкафу сидел, кто-то под столом спал. Это был дадаизм, мягко выражаясь. Наши семинары были посвящены самым актуальным темам. Самое первое, что возникает — как нам совместить наше христианство с творчеством. Потому что творчество — это гордыня, это понятно всем. Тогда мы стали говорить о творчестве и свободе, о творчестве и послушании.
Говорили доклады, у нас было пять человек, которые так готовились, почти всё время выступали, а остальные — время от времени. Это Евгений Пазухин, сам Виктор Кривулин, Борис Гройс, который сейчас философ в Германии, Галя Григорьева, Слава Долинин, много других. Было два искушения: вообще покинуть творчество, чтобы не смущать Бога и ближних, или придумать свой мистический ход и говорить с Богом напрямую, а старушек, которые всякие границы соблюдают, презирать. Вот эти два искушения надо было как-то обсудить и обойти, и фактически это, в общем-то, удалось.
Многие ушли тогда навсегда в монастырь, потом некоторые из них возвратились, как-то слишком это было максималистично и болезненно. Например, сейчас живет в Петербурге художник Анатолий Васильев, глубоко православный, он жил в монастырях долго, но всё равно вернулся в мир, остался православным. Такой Геннадьев, который сейчас тоже пишет, тоже на семинары ходил, — совершенно харизматическая фигура и огонь сплошной, вообще без всяких границ и пределов.
Потом была проблема экуменизма: как нам относиться к протестантам. В отличие от московского семинара, где большей частью вставала проблема патриотизма и православия, у нас было гораздо меньше патриотов, я была скорее западником. Хоть я и любила Россию, но об этом как бы не знала. Я всей душой была германофилка. Эта проблема вставала, и её тоже решали неоднозначно, потому что баптистов Кривулин, например, терпеть не мог. Они простые, они всегда нас терпели, — что курят, что некоторые пьяненькие сидели. То есть, им, бедным, приходилось от нас ужасно претерпевать. Иконы кругом они не могли видеть совсем. Но всё равно какой-нибудь брат в конце всего сборища вставал на колени и говорил: «А теперь, братья, произнесем „Отче наш“». И тут все смирялись, все на колени падали и «Отче наш» произносили. Бывали у нас, естественно, католики тоже скрытые. Отец Евгений Гейнрихс сидел, который сейчас католический священник где-то в Петрозаводске. Голландец Тео Ван Дер Форт ходил, которого потом арестовали.
Приезжал Сандр Рига. С ним было удивительно симпатично, он очень светлая фигура, не было никаких споров, напрягов. Потому что он был именно открытым для всех и любил всех. При этом абсолютно бескомпромиссный, светлый, чистый. И мы отдельно с ним читали Священное Писание, и каждый давал комментарии к какому-то отрывочку. Когда я узнала, что его арестовали и посадили в самую страшную психушку, я, честное слово, думала, что он там не вынесет. Я уж, конечно, на Западе старалась о нем говорить, и много там говорила. Столько уколов, шоков пережить, — это никто не вынесет. Господь, значит, хранил.
Психушки я посещала каждое воскресенье, там кто-то из наших сидел, — это же было самое страшное. Там мы находили монахов, которые спасались Иисусовой молитвой. И нам удавалось иной раз даже и вытащить человека из психушки.
Когда я уже была на Западе, мы много о них писали. Оливье Клеман очень помогал. Мы с ним носили в наши посольства списки, кого посадили за христианство в России — в психушку или в тюрьму. Потом я с Папой Иоанном Павлом встречалась и давала ему тоже списки. А он говорит: «Да, я буду сражаться, буду освобождать». В Ванкувере, когда я выступала на Всемирном конгрессе церквей, я очень подробно говорила. А тогда сидел ещё и отец Глеб Якунин, и Огородников, и Пореш, и была в ссылке Зоя Крахмальникова.
В Европу
Было впечатление, конечно, невероятной радости, хотя весь самолет я проплакала — сидела и рыдала. И не знаю, почему, абсолютно непонятно, но рыдала. И когда мы вышли из самолета, нас встречали, большей частью, феминистки всего мира. Из Австралии, Америки, Африки, Японии — все феминистки мира встречали, наконец то, русских феминисток. Нас на руках буквально пронесли, не дали даже шага ступить. И началось. День и ночь мы должны были давать интервью по поводу положения женщин и вообще русского феминизма. Но поскольку я говорила на языках — на английском и на немецком — хорошо, а другие наши товарищи женщины не говорили, всё на меня свалилось.
Я собирала по 20 человек каждый день, все газеты центральные — «Frankfurter Allgemeine», «Le Monde», «Figaro», вся Америка. И они говорят: «Нам нужно свежее». Я говорю: «Ну потерпите неделю — я вам расскажу подробно» — «Какое неделю? Нам нужно немедленно». У меня кровь в глаза уже течет. В общем, я не успела ничего и увидеть-то. Меня посадили в квартиру нашего старого приятеля Руткевича, там жило 30 человек, и даже больше, он такой добрый, что всех пускал. И нас в этой квартире буквально насиловали. Главное, что всё одно и то же: «Вот расскажите, как русская женщина страдает, как народ голодает…»
Неприятно было говорить. Видно, была у них задача покритиковать. А мы же большей частью не критикой занимались, мы хотели жить как христиане. Мы хотели любить, а не критиковать. Ну потом мы разделили роли — я уже говорила о Церкви и женщине, о монастырях, положительное только говорила. Юля говорила о войне в Афганистане, а Наташа Малаховская — о бытовых условиях, как у неё потолок падает, вода протекает, и это как раз больше всего впечатляло.
Это длилось недели две-три. Каждый день страшный натиск всей мировой прессы, и надо сказать, я тогда возненавидела, конечно, журналистов. Я просто поняла, что мы им совершенно неинтересны, они на нас смотрят, как на какой-то третий мир. Там нужно было пять одинаковых строчек в каждой газете и как-то сфотографировать. А когда я говорила по венскому телевидению, у меня вообще всю религию выкинули.
Юля сбежала в Германию, перешла через границу. И я тоже просто сбежала в Германию. Перешла через горы из Зальцбурга в Баварию. Там я не знала, где я нахожусь — в Австрии или в Германии. И я спросила немку, которая мимо шла: «Wo bin ich?» — так по-философски, «где я?» — «Finde ich mich in Deutschland oder in Österreich?». Она тут же позвонила по телефону, полиция приехала, меня арестовала. Немцы вообще четкие люди. Не только русские доносят.
Я примерно месяц жила в лагере около дачи Гитлера, в горах. Это полутюрьма, полусанаторий, Берхтесгаден, очень красивые места. И там я и посмотрела, наконец, на западную жизнь. Это, конечно, абсолютный рай. Не деревня, а какой-то такой маленький городок, две церкви. Там я тоже общалась со всякими корреспондентами, но уже в умеренном количестве, которых я сама хотела, вела умные разговоры и с немцами, и со всеми остальными нациями.
Наконец, меня выпустили из этой тюрьмы, когда проверили тщательно, что я не шпионка, и я поехала учиться в институт, лучший, как я узнала, католический иезуитский институт святого Георгия во Франкфурте-на-Майне. Меня приняли сразу на четвертый год обучения, засчитав философию.
Но когда через год меня пригласили выступать в Париже, я, увидев Париж, сразу же обомлела. Я поняла, что это мой город, и что только в Париже я могу и буду жить. В Париже мне дали паспорт политического беженца, без проблем, потому что там уже очень много было написано. И я стала учиться в Свято-Сергиевском институте.
У меня висят фотографии отца Бориса Бобринского, Оливье Клемана, который тоже уже поджидал, читал меня, писал о нас уже многое, мой любимый друг в Париже. Сейчас он умер, Царствие Небесное. Когда я приехала, там еще была совершенно невероятная среда духовной интенсивности, еще оставалась первая эмиграция. Оливье Клеман был учеником и Лосского, и Павла Евдокимова. Это был богословский центр и Европы, и мира, туда все время кто-то приезжал. Ну потом стала ездить по всему миру.
Об эмигрантах
Первая эмиграция, конечно, заранее проиграла битву в борьбе с большевиками, которые были просто энергетически уже сильнее. Конечно, сильнее дьявольской энергетикой, но… Меня поразила её слабость. Правда, я встретилась уже с детьми, Бердяев и отец Сергий Булгаков уже к тому времени умерли. Наверняка Бердяев и другие — это была полнота всех достоинств и добродетелей, и физических, и психических, и моральных, и, естественно, духовных и интеллектуальных. Я уже таких гениев не встречала, кроме Оливье Клемана, хотя он француз. Но он первой эмиграцией создан.
Когда Лосский умирал, он сказал, что единственный русский философ, который остался, — это Клеман. Это точно, хотя он был абсолютный француз во всех смыслах. Но он настолько обожал Россию, как будто вышел из Достоевского. Он даже научил всех детей первой эмиграции любить Достоевского. Миша Сологуб мне рассказывал, что он преподавал у них русскую историю, французскую, и русскую литературу, а они все ненавидели Достоевского, Толстого, потому что их заставляли родители. А когда Оливье Клеман появился, они вдруг через него увидели, что они русские. То есть, все они от него получили любовь к России.
К сожалению, сейчас уже нет такого понятия, как русская эмиграция. Фактически наша миссия — создавать православную культуру в России. Там нет… Четвертая эмиграция — это уже эмиграция коммерческая, а сейчас вообще Церковь переполнена украинцами, молдаванами, осетинами, — уже людьми, совершенно никакого отношения не имеющими ни к чему. В России хоть и плохо очень, но чувствуется, что-то такое происходит всё-таки, история движется. В том числе, сакральная история. После периода мученичества должны возникнуть богословы, должно возникнуть настоящее православное искусство. Ничего пока, вроде бы, нет, но всё-таки надо стараться.
О старце Софронии (Сахарове)
Когда я поступала в Сергиевское подворье, там был приемный день. И я думала, может, там еще какие русские, кроме меня. Смотрю, сидит толпа — сербы, причем писатели. Чуть ли не Павич там… Все умные люди, которые только что-то поняли, идут поступать в Сергиевское подворье. Какие-то крупные ученые из Бельгии, греки, которые сейчас тоже знамениты, одна сейчас миссионерка в Африке, с которой я вместе училась.
И сидит мальчик молоденький, блондинистый, ну просто Алёша Карамазов. Думаю — вот это русский мальчишка, каким-то образом тоже попал сюда, как и я. Подхожу, говорю с ним. Он так по-русски говорит, немножко с акцентом: «Нет, я француз из деревни». Это был наш Иеремия. Это тот самый Иеремия, который сейчас старец Серафим на Валааме. Когда он съездил в Англию, увидел отца Софрония, он понял, что всё — его жизнь навсегда будет связана с отцом Софронием. И я тоже поехала к отцу Софронию, мне он так понравился, безумно просто. Я хорошо знала уже к тому времени владыку Антония Сурожского, но про него так много уже сказано, что не буду повторяться.
Они не общались, отец Софроний и владыка Антоний. Как часто бывает, что люди гениальные, и даже священники, друг друга как-то не принимают. Они совсем разные по типу духовные отцы. Отец Софроний — это тоже интеллигент, это изысканнейший совершенно какой-то аристократ и духа, и плоти, очень красивый человек, невероятной какой-то выправки офицерской, ростом до потолка, поэт, художник. Он сам расписал храм. Он собрал в своем монастыре все нации. Из него творчество, и поэзия, и культура — всё это сияет.
И, конечно, Иеремия там купался, как дитя в колыбели, был как Алёша Карамазов при старце Зосиме, очень похоже. И старец его вначале не благословлял в Россию ехать. Потому что он понял, что Перестройка — это никакая не Перестройка. Все же это нормальные люди понимали, кроме нас, которые мечтали любым путем в Россию попасть. Ну, а потом всё-таки благословил. Говорит: «Всё», — как-то ему пришло молитвенно перед смертью, — «Поезжай в Россию».
Я тоже любым путем хотела в Россию, я не могу на Западе, я русский человек, я должна в Россию, я лучше там умру в тюрьме, где угодно, только в Россию. Понимаете, это ощущение, что ты навсегда там, тебя здесь похоронили, выкинули… Ты, хоть там тоже занят делом вроде бы, но всё равно не живешь своей жизнью. Поэтому все стремились, конечно, назад в Россию. А старец Софроний меня тоже не благословлял: «Татьяна, ни в коем случае. Ни в коем случае не уезжай». Меня и не пускали, только границу оставалось перейти, чтоб меня расстреляли на границе. Но я дождалась 88-го года, и вдруг телеграмма от Кривулина: «Татьяна, быстро приезжай». Он не написал, что там КГБ или кто-то разрешил: «Иди в посольство, тебе дадут пропуск».
Что мне очень понравилось в отце Софронии — он такой хулиганистый, очень дерзновенен, и ничего не боится. И потом, это школа отца Силуана Афонского, то есть он необычайно человечный. Это сразу же их отличает. Я знаю двух учеников старца Силуана — отца Софрония и отца Порфирия, который чистый грек. «Держи ум твой во аде и не отчаивайся» — вот это вот главное.
Я спросила отца Порфирия в Афинах: «Как относиться к радости? Потому что столько страдания кругом…» А он ответил: «Ты должна жить в раю, всё, не смущайся». И то же самое мне сказал отец Софроний: «Ты должна жить в раю». И одновременно «держи ум твой во аде», то есть всё принимай, но «не отчаивайся».
Если переводить на язык психоанализа, я сейчас много занимаюсь Лаканом и его школой, то это путь почти невозможный, но это путь святого, которым шел, например, Алексий, человек Божий. У него было всё, он был прекрасным христианином, но он в день своей свадьбы решил стать святым, чтоб подарить себя своей жене в совершенстве. И он ушел в самый мрак, в самые страдания, в самые-самые невероятные адские миры. Как и мать Тереза, которая шла к самым страдающим людям. Когда читаешь её дневники, это невероятно.
Сострадание — ещё хуже, чем страдание. Это я знаю, потому что занимаюсь израненными и побитыми животными. Сострадание — его не пережить, в такую можно впасть депрессию. Как, дойдя до этого ада, всё-таки вдруг вынырнуть? Алексий Божий человек вынырнул, он стал святым. Но он об этом не заявил, естественно, что, мол, «я — святой».
Я сейчас просто эту формулу раскрываю, что надо быть очень умным, потому что мы живем в падшем мире, и мир становится хуже, любовь оскудевает. Мы видим это. Я не считаю, что есть прогресс. И даже технологический прогресс — это не прогресс на самом деле, это уже всем ясно, что это, скорее, регресс, и сплошные катастрофы от разных открытий. Не говоря о человеке, который становится всё более тупым, всё менее сконцентрированным, всё более дебильным. Цивилизация дебильности, которая уже всё менее приспособлена к жизни. Я считаю, что жизнь становится всё более тяжелой. Когда есть редкие минуты её осознания, то можно впасть в полное отчаяние.
И когда Господь дает благодать вдруг из этого отчаяния выйти, понимаешь, что жизнь сильнее, чем смерть, и что смерти вообще нет. Я сама-то очень слаба духовно, большей частью нахожусь в полудепрессивном состоянии или в легкомысленном, но иногда были моменты, когда я понимала, что нужно идти путем святости.
Вокруг света
Больше всего я выступала вначале в Германии, я любила Германию и была совершенно потрясена интересом к России. Совершенно не ожидала, что нас так любят немцы. Причем приходили не только верующие люди, приходили тысячи, все аудитории были переполнены, чуть не стадионы. Естественно, это не просто потому, что я так хорошо выступала, а потому что была колоссальная надежда на Россию.
Очевидно, в истории так было всегда: немцы — Гердер, Шпренгер, тот же Хайдеггер — всё-таки очень любили Россию и говорили об особом пути. И Штайнер говорил, что в России небо находится на земле, душа русская — душа христологическая, христианская по природе, именно русская душа. Я увидела, что такое немец и как он любит Россию. И, конечно, они начали помогать.
Я очень много публиковала на их деньги. Многие монастыри в России потом открылись с нашими книгами, я печатала толстые литургические книги на деньги от выступлений. Катехизисы издавали, потом все пять томов «Добролюбия». Простите за это дурацкое слово «я», но на самом деле меня просто забросали какими-то невероятными гонорарами. Организовали «секретариат Татьяны Горичевой», пятьсот человек собралось. Ну, а что мне было что делать? Здесь-то все по тюрьмам сидят. Я и сказала: «Я согласна, называйте, как хотите, только я хочу посмотреть, что вы делаете, чтоб было четко». Вот это самое «Добротолюбие» мы громадными тиражами посылали через туристов, что было очень трудно. Поэтому был специальный маленький карманный форматик. Людей арестовывали из-за наших книг. Я выступала с удовольствием, потому что был одновременно и интерес и помощь.
Конечно, интересно было весь мир посмотреть. Могу так сказать, что после Германии больше всего, наверное, интерес к русской Церкви в те годы был в Испании, лет 20 с лишним тому назад. Там даже открыли православную церковь в Барселоне, в Каталонии после моей книжки, которая вышла на каталонском языке.
Ведь западное христианство настолько потеряло опыт, мистику, литургию, уж я не говорю про старчество и всякие такие вещи, что вначале они пытались всё это найти в буддизме, в Индию ездили, в йоге, какой-то трансцендентальной медитации. А потом, когда был открыт вход к России, почитав русских писателей и «Добротолюбие», они поняли, что в том же христианстве эта мистика есть, и она есть в Православии.
Во Франции тоже, лучшие католики просто требуют, чтобы им всё время рассказывали об Иисусовой молитве, о посте, об аскетике, о русских монастырях, о старцах. Сейчас у нас выступал отец Тихон (Шевкунов), столько народу набежало, готовы были слушать день и ночь. И это всё из-за кризиса западного христианства.
Хотя уже просто мусульмане демографически завоевали Запад. Но всё равно, если Господь есть, то бывают и чудеса. Может быть, когда-нибудь все эти западные корни откроются, благодаря России. Недавно мы сделали во Франции книжку против так называемого современного искусства, чем развлекается «Pussy Riot», Гельман и прочие. На Западе-то уже 60 лет, как этим развлекаются, поэтому крупнейшие искусствоведы, философы написали статьи против этого, открыли все корни, откуда оно идет. А меня попросили предисловие написать. Пожалуйста, у нас только что эти «Pussy» появились, а они уже всё это знают на Западе, поэтому они нам тоже могут помочь. Как кардинал Люстижье говорит: «Мы уже 200 лет эту перестройку переживаем».
Масонское, например, нападение и всяких оккультных сил гораздо более сильное было на Католическую Церковь, чем на Православную. И, несмотря ни на что, Католическая Церковь и сейчас сильна. Смотрите, Африка становится католической, Латинская Америка, Филиппины — кругом рост католицизма. То есть, это Церковь молодая, растущая, и Папа — это фигура, которая имеет влияние.
Латинская Америка тоже нас очень любит, и я очень люблю Латинскую Америку. Но я не могу уже лететь на самолете 25 часов. Хоть в Чили, хоть в Бразилию, хоть куда. Это там я упала в обморок, и сказали «madame est morte». Но поскольку в океан меня не сбросили, сделали уколы, я осталась жива и ещё прочла доклады в Эквадоре. Последний раз я в Чили выступала. Они как страна третьего мира, похожи на нас своими структурами. Потом тип человека тоже похож. Это люди, которые понимают, что такое страдание. И люди, которые понимают, что такое радость, умеют праздновать. Наши, конечно, уже не умеют. Но у них это сочетание страдания и радости дает какую-то невероятную полноту бытия. Они всегда радуются, поют, у них очень много поэзии. В Чили каждый второй человек — поэт. И кафе переполнены философствующими людьми, то, что у нас когда-то было, но сейчас уже этого нет.
Когда я первый раз выступала в Бразилии, в Рио-де-Жанейро, на большом женском конгрессе и говорила о тяжелом положении женщины в России, на меня бросилась с ножом какая-то девушка. Местное КГБ сразу её схватило, и я даже не заметила. Вижу, что какая-то тень промелькнула, меня даже не коснулось ничего. Я потом спросила: «Кого вы вывели из зала?» — «Одну хулиганку, мы её знаем, не обращайте внимания» — «Нет, я хочу познакомиться, кто это такая». — «Она хотела Вас убить». Тогда я говорю: «Ну так тем более хочу познакомиться».
И я подружилась с этой девушкой, ее зовут Патриция, она принадлежала к «богословию освобождения». У них там в горах настоящая война, священники читали всё время Леонардо Боффа, — это немец, который писал книги по богословию освобождения. Она — глубоко верующий человек, у неё дух просто огненный, бесстрашный. Она говорит: «Мы так любим Советский Союз и Россию, а ты что-то стала критиковать». Такая была идеализация. Я ей начала объяснять: «Ну ты же знаешь, журналы читаешь…» — «Нет, для нас это остается идеалом».
Экология
Но сейчас уже кончилось «богословие освобождения», на его место пришла «теология зеленых». Сейчас теология экологии — главная во всем мире. То есть, вся вселенная занимается этим.
Весь мир сейчас в таком состоянии, что или мы через десять лет сами себя убьем, убив всё живое, или мы изменим полностью нашу психологию в отношении к жизни. Сейчас как раз эпоха Святого Духа. Но не в смысле Мережковского и Бердяева, а в смысле того, что сейчас повсюду убивается жизнь. Например, индустриальное убийство животных, выращивание их совершенно варварскими способами. Как кончилась Вторая мировая война, так и начались эти фабрики, где миллиарды животных каждый день убиваются совершенно зря, потому что это переизбыток. Мясо, к тому же, отравлено пестицидами. И основная установка — это рост производства и рост потребления. Капитализм победил повсюду, в этом плане Фукуяма прав, и человечество не может остановить себя в этом росте эксплуатации всего живого, поедания, приобретения, обогащения.
Есть, конечно, святые, которые не едят мяса, живут любовью, но их мало. Хотя надо было бы подумать, что уже всё съели, всё отравили. Легкие планеты, — это наша Сибирь и Амазония, — всё, через три года их не будет. Обезлесивание ведет к тому, что реки исчезают, исчезает биомногообразие. Это проблемы настолько всеобщие, что нет другой идеологии, которая бы объединяла людей. Мы все — земляне. Вот сейчас это видно, что мы все — земляне. А тем более, мы — христиане.
У нас апостол Павел говорит: «Вся тварь стенает и мучается доныне». Ибо она ступила в рабство суеты недобровольно. Человек согрешил. Тварь-то не согрешила, не предала, в раю-то Адам согрешил. Но, как говорят святые отцы, тварь последовала за человеком вот в этот падший мир и ждет откровения сынов Божьих. Святой Максим Исповедник лучше всего, наверно, об этом пишет, что человек должен, наконец, освободить не только себя, но и всю тварь. То есть, соединить то, что распалось, то, что он расколол, прекратить, наконец, эту шизофрению. Возвратиться в райское состояние, когда благо — любовь. Будет новая земля и новое небо.
Это сейчас мы находим только в очень маленьких каких-то обещаниях, эсхатологическом бытии святых, когда преподобный Серафим Саровский с медведем жил, когда преподобный Сергий Радонежский последний кусок хлеба медведю отдавал. «Так», — говорил, — «Он ничего не понимает, а я могу и без еды обойтись». Вот так надо жить. Это эсхатологический образ для всех сейчас, потому что нужно быть аскетами в сегодняшние дни.
А уж нам, христианам, не только здравый смысл это подсказывает, но и долг, и заповеди Господни: «Не убий». И всегда здесь этика благородства, я бы так назвала христианскую этику. Что такое этика благородства? Человек, который выше всей твари, должен помогать и любить, поднимать выше себя того, кто слабее его. Это христианская этика. Господь говорит: «Блаженны нищие, блаженны плачущие, блаженни кротции».
Я, кроме того, живу состраданием, потому что у меня открыто сердце. Я с детства подбирала всяких котят, птиц, и сейчас у меня в Париже всегда подбитые голуби, в Питер вот приехала с собакой, которую подобрала умирающей. То есть, иначе я просто не могу жить. Своё страдание я могу пережить, — и правильно я страдаю, по грехам. А они безгрешно страдают, ну как можно? Чужое страдание невозможно безразлично выносить, какое бы оно ни было. Даже если злодей страдает, я не могу безразлично. А тут уж не злодей, тут дети страдают, детишки.
Поэтому я занимаюсь экологией и животными. И я удивляюсь, что я одна почти занимаюсь. Есть, конечно, православные, которые любят животных. Но чтобы что-то писать об этом, конгресс устроить, фильм снять, не просто показать, какие красивые киски, но что происходит, как мы их уничтожаем — этого нет. В Греции есть монастыри, которые этому себя посвятили. На юге Франции есть один греческий монастырь, там духовник отец Пласид. Они строго экологически живут, там у него райский сад без пестицидов, и животные тоже.
У нас, я слышала, тоже появляются похожие настроения в монастырях. Под Москвой вроде бы в Коломне матушки пытаются что-то такое организовать. Но вот выходит закон, что в России уничтожают заповедники. Это значит, что будет возможна где угодно хозяйственная деятельность. Настроят всякие гостиницы для богатых иностранцев. Я когда летела сюда в самолете, со мной летело 30 французских собак на охоту. Вот, пожалуйста, целый самолет выкупают, потому что там запрещено охотиться, а у нас кого хочешь убивай — медвежат, медведицу буди среди зимы.
Беседовала Ксения Лученко
Фото Владимира Ходакова