Три эпохи Георгия Мирского
В день смерти Георгия Мирского — выдержки из книги его воспоминаний «Жизнь в трех эпохах».

О Сталине и войне

Мне доводилось видеть своими глазами Сталина, Хрущева, Брежнева, Микояна, Горбачева и многих других, а с Примаковым я учился в институте и долгое время вместе работал.

Иногда говорят, что сталинский режим держался только на страхе. Это неверно. Он держался на трех китах: энтузиазм, страх и общественная пассивность. «Простые люди», трудовой народ, как и везде, вообще был внутренне далек от идеологии и политики, думал о своих тяжелых жизненных проблемах и принимал существующую систему как данность. Он безропотно ходил на митинга и демонстрации, выкрикивая что нужно. Над содержанием лозунгов люди не задумывались.

Все мальчики моего поколения мечтали стать командирами Красной Армии, особенно летчиками — ведь самыми знаменитыми героями были именно летчики: Чкалов, Леваневский, Мазурук и другие.

Учитель ходил между партами, повторяя: «Откройте страницу 86 учебника истории и замажьте там портрет», «Замажьте портрет на странице 101». Фамилии тех, кто был на этих портретах, он даже не смел называть — враги народа были недостойны того, чтобы вслух произносить их имена. Мы молча старательно замазывали портреты людей, еще вчера бывших маршалами, командармами, легендарными героями — Тухачевского, Блюхера, Якира, Гамарника, Егорова. Никто не задавал вопросов

Затаив дыхание, мы с матерью слушаем: «Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!» Мы не можем поверить своим ушам: мы в жизни не слышали от вождя таких слов. Но это он, он — его негромкий, хриповатый, монотонный голос с сильным акцентом. И вот: «Как же могло случиться, что Красная Армия сдала…» Пауза; слышно, как его зубы стучат о стакан с водой.

Мне вместо «сдала» слышится «сдалась», и я в ужасе вытаращиваю глаза, глядя на мать: Красная Армия сдалась? Но нет, он продолжает: «…сдала врагу такие обширные территории». А какие территории — только из слов Сталина и становится ясно; звучит страшное слово «Минск». Немцы дошли до Минска — и всего за десять дней! Вот тебе и война на чужой территории…

На улицах — первые раненые, прибывшие с фронта. Я даю французскую булку мужику на костыле, с забинтованной головой, спрашиваю: «Откуда?» — «Из-под Полоцка». — «Как дела на фронте?» — «Какие дела? Бежит наша армия». Я отшатываюсь. «Как так бежит?» — «Да вот так. Гонит нас немец, одним свистом гонит». Поверить невозможно. Великая, непобедимая Красная Армия?

Антигитлеровская пропаганда развернулась с невероятной силой. Это было понятно и оправдано; мы, ребята школьного возраста, воспитанные в антифашистском духе, радовались тому, что наконец кончилось время, когда даже слово «фашизм» запрещено было употреблять. Ведь в течение почти двух лет, после визита Риббентропа в Москву, ни в одной публикации такого слова не было вообще. Доходило до абсурда…

Еще запомнилось мне, как я проходил почему-то мимо Ленинской библиотеки и увидел костры: это жгли литературу из «спецхрана», и я из любопытства подобрал несколько полуобгоревших прошлогодних германских журналов с фотографиями, иллюстрировавшими победы над англичанами и французами. Почему их жгли? Да потому, что во всех учреждениях, где еще оставалось какое-то начальство, было получено указание уничтожить все секретные документы, к каковым относились и вражеские публикации. Но наибольшее впечатление производили мусорные ящики во дворах, доверху набитые книгами в красном переплете; это были сочинения Ленина.

Битва за Москву выиграна, немцев отбросили. Великий, единодушный вздох облегчения в Москве. Но оборотная сторона медали — неимоверные страдания населения.

Потом это уже стало нормой — постоянное, никогда не уходящее, не отпускающее тебя ни днем ни ночью ощущение голода или «подголадывания» в лучшем случае, перманентного недоедания. Мечты — только о хлебе, только о картошке.

«За Родину, за Сталина!» — так кричали в кинофильмах поднимавшиеся в атаку бойцы. На самом деле все было не так. По рассказам как «моих» раненых в госпитале, так и тех многих фронтовиков, с которыми я разговаривал впоследствии, сами солдаты, кроме матерных слов, ничего не кричали, но вот командирам и политработникам, поднимавшим их в атаку, было строго приказано выкрикивать официально утвержденный лозунг — и ничего другого, никаких вариаций, никакой отсебятины, только вот это — «За Родину, за Сталина!». Кстати сказать, статистика впоследствии установила, что в среднем пехотинец шел в атаку не более трех раз: либо ранен, либо убит.

Когда я в первый раз услышал, как сварщик в присутствии других рабочих покрыл матом Сталина, я остолбенел и оглянулся по сторонам, но никто и ухом не повел. Вскоре я убедился, с какой неприязнью, если не просто с ненавистью, относятся так называемые простые люди к своей родной рабочей власти. Правда, прямую брань в адрес лично Сталина я слышал не часто — люди остерегались слишком развязывать языки, — но в целом власть ругали безбожно.

cover

О патриотизме и тоталитаризме

Я очень скоро понял, что «советский патриотизм» — это миф, если речь идет о трудовом народе. Русский патриотизм, борьба с чужеземными захватчиками — это другое дело. Но ведь это было и раньше — вспомнить хотя бы войну 1812 года. Осознав все это, я стал задумываться: что же это за власть такая, которую народ не поддерживает даже в разгар войны, когда речь идет о том, быть или не быть России?

Надо сказать, что со второй половины 42-го года питание улучшилось: американцы стали присылать продовольствие, и в столовой «Теплосети» на Ильинке появилась тушенка. Вот что нас спасло тогда — американская тушенка! После баланды и пшенной каши — тушенка, райское блаженство! Ее называли «второй фронт»: ведь ни в 42-м, ни в 43-м союзники так и не открыли второй фронт, которого мы все так ждали, — так, но крайней мере, у нас появился американский провиант. Я чувствовал, что сил у меня прибавляется с каждым днем; хотя я был худой, как скелет, на щеках стал появляться румянец — молодой организм брал свое. Конечно, все равно еды не хватало, недоедание было постоянным, но уже чувствовался перелом к лучшему.

Те девушки, которым посчастливилось подружиться с американскими офицерами, были предметом зависти для всех остальных. В нашем доме тоже жила одна красотка, сумевшая завести себе американского «бойфренда» — как же все на нее смотрели, когда она выходила из дома с сигаретой «Кэмел» или с диковинной, никогда ранее не виданной жвачкой. Бедные красавицы, подруги союзников — они и не подозревали, каким кратким будет их счастье! Уже в 46-м году, когда началась «холодная война», их всех до единой арестовали, и они пропали бесследно, сгинули в лагерях…

Я еще не знал тогда термина «тоталитаризм», ничего не слышал о высказывании Гитлера: «Из социал-демократа никогда не получится хороший нацист, а из коммуниста — получится». Лишь десятилетия спустя я понял, что и в самом деле не так важно, какого цвета знамя — красное, как у Ленина, Сталина и Мао, коричневое, как у Гитлера, зеленое, как у Хомейни; важно, что под знамена идеологии, признающей только себя единственно правильной, уничтожающей всех инакомыслящих, становится определенный человеческий тип — человек, верящий в непогрешимость вождя и его единственно правильного учения, нетерпимый ко всем проявлениям свободомыслия, презирающий свободу и демократию, обожающий насильственно насаждаемый порядок, единодушие, чинопочитание, конформизм, мечтающий о «сильной руке» (а заодно и о том, чтобы самому стать «сильной рукой»).

Прицепились к Мише Степанову, отличному студенту китайского отделения, бывшему разведчику, обвинили его в двоеженстве, хотя формально этого не было, он просто, будучи женатым, завел роман со студенткой нашего же института. Что тут было! Передовая статья в институтской стенгазете под громадным заголовком «Маска сброшена!», комсомольские собрания на всех отделениях…

Омерзительнее всего вели себя сокурсники Степанова; так, одна студентка заявила, что в летнем лагере он ходил в каких-то «вызывающих плавках», один из его товарищей, бывавших у него дома, сообщил, что он видел у него книги Ницше, еще один сказал, что он видел фотографию Степанова в эсэсовской форме (это была правда: застрелив нескольких эсэсовцев, разведчики по глупости шутки ради сняли с них форму, переоделись и сфотографировались; это тоже был криминал). Парня затравили, исключили из комсомола и из института. Я не выступал по «делу Степанова», не проронил ни слова, но голосовал как все; правда, ходил с небольшой делегацией к директору с просьбой, если возможно, хотя бы оставить его в институте. Бесполезно. Чувствовал я себя отвратительно: вот она, двойная жизнь.

В сфере культуры западное влияние старались искоренять особенно энергично. В рекомендованной детям для чтения литературе можно было ради приличия упомянуть две-три книги западных авторов, это же относилось и к музыке, но вот, например, из танцев старались вытравить все, идущее с современного Запада.

Стали всюду вычислять «процент евреев», а также тех евреев, которые по паспорту были русскими, тех, кто сменил фамилии, «полукровок». Уже спустя несколько лет я, будучи принят в аспирантуру, сидел на заседании кафедры рядом с профессором Милоградовым, бывшим работником ЦК. Он что-то писал не отрываясь. Случайно мой взгляд упал на страницу его писанины, и я увидел следующее (каюсь, не мог оторваться, пока не прочел весь абзац): «Таким образом, 32 % преподавателей факультета являются евреями, но если прибавить тех, кто числится лицом русской национальности, эта цифра возрастет до 44 %». Очевидно, Милоградов был членом комиссии, проверявшей какой-то институт, и составлял отчет.

Характерной чертой всех тоталитарных режимов является пробуждение всего самого низменного, что скрыто в человеческой натуре и что легче всего проявляется в толпе, попавшей под власть сознательно разжигаемых страстей. Это нагляднее всего было видно в нацистской Германии, но и в большевистской партии проявлялось почти с самого начала.

Антисемитская кампания конца 40-х и начала 50-х годов показала полную моральную деградацию советского режима. И лишь случайность — ослабшее сердце Сталина — предотвратила зрелище окончательного, ни с чем не соизмеримого, поистине исторического позорища.

Голос знаменитого диктора Левитана звучал с душераздирающим, небывалым трагизмом: «Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза, Президиум Верховного Совета СССР и Совет Министров с великой скорбью сообщают…» Мать выбежала на кухню: «Слышали? Сталин умер!» Соседка подскочила к ней и зажала ей рот рукой. «Вы что, с ума сошли? Замолчите!» — «Да ведь по радио сказали». — «Замолчите, что вы!» Вот так; такое было время…

Арест Берия в конце июня 53-го — гром среди ясного неба… В каком-то смысле это поразило людей еще больше, чем смерть Сталина; в конце концов, все люди смертны. Народ был потрясен, но ничего немыслимого, невообразимого в смерти вождя не было. А падение Берия казалось именно немыслимым.

Роль личности в истории? Вот вам пример — Ленин. Без него весь двадцатый век был бы иным. Сколько ни говори о закономерности и неизбежности революции семнадцатого года, без Ленина большевики не захватили бы власть в Октябре. Только его поистине гениальная личность определила ход событий, другого такого человека у большевиков не было. Это же, между прочим, можно сказать и о роли Гитлера в Германии.

О журналистике

Я уже кандидат наук, после трехлетних занятий в аспирантуре защитил диссертацию по новейшей истории Ирака и вот, благодаря моему другу Льву Степанову, принят литсотрудником в отдел стран Азии, Африки и Латинской Америки популярного политического журнала.

В журналистике надо было держать ухо востро. Первый же, хотя и небольшой, конфликт с заведующим отделом Бочкаревым у меня произошел в самом начале работы. В какой-то статье, которую мне было поручено редактировать, прошло упоминание о Достоевском как о «великом писателе», и Бочкарев сказал мне: «Вы разве не знаете, что есть установленная градация эпитетов, прилагающихся к писателям? Пушкин или Толстой — великие, а Достоевский, ввиду его реакционных взглядов — разве что выдающийся». Оказалось, что градация действительно четкая: известный, видный, выдающийся, великий. Много такого рода вещей мне еще предстояло узнать, и мое мнение о журналистской профессии сильно изменилось.

Доклад Хрущева потряс общество. Объективно это был первый гвоздь, забитый в гроб сталинизма, а значит — и ленинизма, и большевизма в целом.

С этим докладом связан и любопытный эпизод в моей жизни.

Я в это время по линии общественной работы вел семинары по международным вопросам в Москворецком райкоме партии. В тот февральский день 56-го года я как раз читал лекцию о Югославии. Это было вечером, но днем произошло следующее: главный редактор нашего журнала, Леонтьев, присутствовал в качестве гостя на заседании съезда, где Хрущев делал свой доклад. Потрясенный всем услышанным, он вернулся после обеда в редакцию, созвал всех заведующих отделами и подробно рассказал им обо всем. Мой начальник Бочкарев, в свою очередь, не утерпел, собрал тут же сотрудников отдела и пересказал нам сенсационные новости. Впечатление было оглушительным, и вот в таком состоянии я отправляюсь на свой семинар в райком.

Лекция прошла нормально, я ни о чем не обмолвился, наступило время вопросов, которые задавали мне слушатели, и вот звучит вопрос: «Почему сегодня в «Правде» опубликована статья о Бела Куне по поводу годовщины его дня рождения? Известно ведь, что Бела Кун был расстрелян как враг народа». А Бела Кун был вождем венгерских коммунистов, видным участником нашей Гражданской войны (и, как впоследствии стало известно, организатором зверств в Крыму). Здесь я уже не выдерживаю (хрущевские разоблачения у меня в голове — жуткие подробности, услышанные несколькими часами ранее), срываюсь и говорю: «Товарищи, это только первая ласточка. Мы услышим еще о многих революционерах, павших жертвами сталинского террора». Страшная тишина в зале; люди не верят своим ушам. Прозвучали невозможные слова — «сталинский террор».

Но советский человек есть советский человек: никто открыто не сказал ни слова, а через день мне звонит заведующий отделом агитации и пропаганды Москворецкого райкома партии и дрожащим голосом говорит: «Немедленно приезжайте». В райкоме она мне сообщает, что меня на следующий день вызывают в горком партии; оказывается, многие из моих слушателей сразу же после семинара написали на меня «телеги» (доносы) — кто в горком, кто прямо в КГБ. Я являюсь в горком, полный мрачных предчувствий, но вызвавший меня товарищ сам куда-то вызван, и все переносится на завтра. А на следующий день, когда встреча состоялась, я слышу слова: «Ваше счастье, что только что принято решение ознакомить членов партии с докладом Никиты Сергеевича, его будут зачитывать на закрытых собраниях. Если бы вы пришли сюда вчера, вышли бы отсюда уже без партбилета. Намотайте это себе на ус и никогда не лезьте поперек батьки в пекло. Можете идти».

О хрущевской «оттепели»

В стране — «оттепель». Мы, молодые — в страшном возбуждении. Что-то меняется на глазах, что-то рухнуло навсегда, наступают новые времена. Происходят великие события: взбунтовались поляки, к власти пришел недавно еще сидевший в тюрьме Гомулка, в Польше подули новые ветры. Но вот — венгерские события, и маятник качается в обратную сторону. «В Венгрии — контрреволюция». Наши танки в Будапеште. Зачитывается закрытое письмо ЦК об антипартийных выступлениях в некоторых парторганизациях. Югославов вновь называют ревизионистами. Хрущев где-то говорит о том, что, мол, дай бог, чтобы мы все были такими революционерами, каким был Сталин. «Оттепель» подходит к концу. Но политическая жизнь бурлит — «у нас не соскучишься»

На отчетно-выборном партсобрании Сергеева, давая характеристики сотрудникам, заявляет: «Мирский — способный работник, но почему-то все его глупости носят политический характер». Звучит зловеще. Мне уже не хочется работать в журнале. А как раз незадолго до этого в Академии наук был создан Институт мировой экономики и международных отношений (ИМЭМО), и мои друзья переманивают меня туда. В феврале 1957 года я прощаюсь с журналистской профессией и начинаю академическую карьеру. Мне тридцать лет, я — младший научный сотрудник.

О вербовке в КГБ и запретной загранице

Средних лет, весьма приятный на вид мужчина пожимает мне руку, с улыбкой приглашает сесть, представляется: «Павлов, начальник районного отделения КГБ»

…«А вам известно, что мать Тамары Антуфьевой, той девушки, за которой вы ухаживали в институте, арестована и сидит?» — «Нет, неизвестно». И вот наконец: «Две недели тому назад в ресторане гостиницы «Советская» вы беседовали с канадцами и сказали, что очень хотели бы поехать в Америку, — так ведь?»..

Заключение: «Мы ведь о вас много знаем, Георгий Ильич, очень много». Что верно, то верно. Наконец, кульминация: «Вы работаете в политическом журнале, с разными известными людьми встречаетесь, и нашими, и иностранцами, много чего слышите. Вы ведь патриот? Так вот, услышите что-нибудь, сообщите нам. Хорошо?»

После двух-трех неудачных попыток что-нибудь из меня выудить меня оставляют в покое. Сотрудничество с КГБ закончено.

И вот спустя год меня не пускают в Англию. А затем в Египет. А затем в Индию. И так далее — на протяжении тридцати лет. Сколько приглашений я получал за это время — не помню, не считал. Каждый раз в последний момент мне сообщают: урезан состав делегации, или не успели оформить документы, или еще что-нибудь.

Идут годы, я становлюсь доктором наук, профессором, заведующим крупным отделом в институте, уже написал ряд книг по проблемам третьего мира, но в этот самый третий мир — не говоря уже об Америке или Англии — меня не пускают… Я пишу книги о Египте, Ираке, Бирме, Бразилии и так далее, на эти же темы читаю курсы лекций в престижнейшем МГИМО, но ни в одной из этих стран мне не будет дозволено побывать. Я также никогда не увижу Парижа, Лондона и Нью-Йорка. Я примирился с этой мыслью — в конце концов в этом была какая-то горькая справедливость: ведь я не люблю Советскую власть, распускаю язык — почему власть должна любить меня?

Мне в известном смысле повезло: я нашел себе собственную нишу — стал заниматься, наряду с проблематикой революционной демократии и социалистической ориентации, изучением вопроса о политической роли армии в развивающихся странах. Сама жизнь, все эти бесчисленные перевороты и военные режимы в Африке, Азии и Латинской Америке подсказывали необходимость заняться данной темой, над которой на Западе ученые давно работали. Я защитил докторскую диссертацию и написал три книги на эту тему.

О лекторской деятельности

Благодаря лекторской деятельности я побывал во всех республиках Советского Союза и во многих областях Российской Федерации, включая такие экзотические места, как Камчатка, Сахалин и Курильские острова. Кроме как с лекциями, попасть в такие края для меня было бы невозможно, и некоторые эпизоды остались в памяти как уникальные.

Вот мы едем по лесной дороге на «газике» в глубинном Малковском районе Камчатки и видим, как недалеко от нас спокойно переходит дорогу медведица с двумя медвежатами. Вот я сижу на берегу Днестра недалеко от Каменец-Подольска в великолепной дубовой роще, где местное начальство устроило в мою честь пикник на открытом воздухе, и партийные боссы вместе с девушками-официантками заводят чудесные украинские песни (в России так не поют, и вообще настоящее хоровое пение я в своей жизни слышал только на Украине, в Грузии и в Германии).

Вот я брожу по самой настоящей тайге недалеко от Братска. Вот я принимаю ванну в целебном источнике на Кунашире, одном из островов Курильской гряды; меня привезли туда пограничники на «джипе», дорог на острове почти нет, одно шоссе от аэродрома до главного города, по которому ездил чуть ли не единственный в то время на Кунашире легковой автомобиль, возивший председателя местной администрации. Вот я сижу рано утром в маленькой тбилисской «забегаловке», куда пришел, чтобы поесть хаш, официант долго не приходит, и мои соседи по столику зовут его, я заказываю и получаю хаш, а они уже поели и уходят — и расплачиваются также и за меня, а когда я протестую, говорят мне: «У нас такой обычай, ты гость». Так я знакомлюсь со знаменитым кавказским гостеприимством.

Говоря о лекторской работе, замечу: труднее всего было то, что, владея массой информации (я ведь всегда слушал «голоса» по приемнику, их глушили на русском, но я слушал Би-би-си на английском), удержаться от того, чтобы поделиться этой информацией со слушателями лекций, выбрать то, что было бы для них новым, но так, чтобы не сказать лишнего, не «погореть». Помню, при мне на одном республиканском семинаре лекторов известный лектор ЦК, отвечая на вопрос, почему ушел в отставку английский премьер Вильсон, сказал: «Да он давно говорил, что как только ему стукнет пятьдесят лет, он уйдет; считает, что после пятидесяти человек уже не может полноценно управлять государством». Сказал — и обомлел: аудитория зашумела, люди хихикают — ведь все знают, сколько лет нашим-то руководителям. Когда он шел с трибуны, на него жалко было смотреть. Не знаю, прислали ли на него «телегу».

Советский человек — что тут скажешь… Все знает, все понимает, наедине с тобой скажет одно, а вот на трибуне — другое дело, надо говорить, «что партия велела». А партия после свержения Хрущева велела молчать о всех сталинских преступлениях. О «сталинских репрессиях» или даже «репрессиях времен культа личности» уже нельзя было и заикнуться.

Помню, в институте хоронили старого члена партии Громова, отсидевшего длительный срок; в некрологе описывалась его жизнь и были такие слова: «в 1937–1947 гг. работал в угольной промышленности» (это было правдой: добывал уголь в лагере на Воркуте). Упоминать в печати о том, что человек стал жертвой репрессий и потом был реабилитирован, можно было только по специальному разрешению ЦК. А когда хоронили другого бывшего лагерника, Далина, его старые друзья (тоже отсидевшие срок), выступая над гробом, говорили как-то иносказательно о том, что «в его жизни были трудности, о которых все знают». Я спросил одного из них, почему он не сказал прямо об этом периоде в жизни Далина, и он испуганно ответил: «Да что вы, об этом же нельзя говорить».

Впоследствии мне доводилось в Америке возражать тем из моих коллег, которые утверждали, что в истории не было более жестокой системы, чем советская. Я говорил, что, вероятно, история знает и более свирепые и кровожадные деспотии, но не знает более лживой и лицемерной.

Об Америке и России

И вот в ноябре я лечу в Аргентину. Я еще не верю, и только когда самолет взлетает в воздух, облегченно вздыхаю: наконец-то! После тридцати лет! Историческая справедливость, как у нас принято говорить, восторжествовала. Сколько раз я видел во сне, что я в Париже, в Лондоне, — и, просыпаясь, осознавал реальность: нет, никогда мне там не бывать. И вот — свершилось! Я выступаю на конференции в Буэнос-Айресе, еду в Мардель-Плата и плаваю в Атлантическом океане.

В сентябре того же года — Америка. Сначала Нью-Йорк; первое впечатление — подавленность: слишком много всего — людей, автомобилей, небоскребов, фантастический динамизм. Потом Нью-Йорк станет одним из трех моих любимых заграничных городов, наряду с Парижем и Лондоном.

После новогодних каникул я выхожу на работу в Институт мира в Вашингтоне, и чуть ли не каждый второй из моих коллег встречает меня словами: «Hi, media star![5]» Дело в том, что вечером 31 декабря 1991 года, за четыре часа до наступления Нового года, я выступал в Нью-Йорке по телевидению в «круглом столе», посвященном Ельцину, который только что сменил Горбачева в Кремле. Это была программа «Час новостей с Макнилом и Лерером», ее смотрит практически вся американская интеллигенция.

Институт мира в Вашингтоне. Это было первое мое место работы в Соединенных Штатах и первое настоящее знакомство с Америкой, ее жизнью и обществом. Там, в Штатах, открылся как бы второй профиль моей деятельности. До этого, в течение моей профессиональной жизни, я, выпускник Института востоковедения, был специалистом по проблемам развивающихся стран — Азии, Африки и Латинской Америки, а в более узком смысле — по Ближнему Востоку. В Америке я тоже сначала писал и выступал по ближневосточной и третье-мирской тематике, но вскоре понял, что там таких специалистов — пруд пруди и не мне чета: люди, по полжизни проведшие в арабских странах. И я переориентировался на советско-российскую проблематику.

Я объездил немало штатов и выступал во многих университетах, но регулярную преподавательскую работу на целый семестр получил только в 1993 году. Меня пригласил Американский университет в Вашингтоне — прочесть в течение осеннего семестра три курса: «Постсоветская Россия», «Россия и СНГ (Содружество Независимых Государств)», «Россия и Европа». В трех учебных группах, вместе взятых, было около 50 студентов, главным образом «андергрэдюэйтс» (студенты основного четырехлетнего курса обучения; продолжающие учебу после этого срока — по-нашему аспиранты, «постгрэдюэйтс). Несмотря на уже имевшийся у меня опыт преподавания в СССР, я с некоторым трудом приспосабливался к американским порядкам. Помню, прочитав курсовую работу одной студентки, я в ходе очередной лекции указал ей на ошибки и увидел изумленные взгляды студентов; оказывается, замечания можно делать только тет-а-тет, а не в присутствии всего класса, точно так же, как об отметках, которые преподаватель ставит, должен знать только сам студент и деканат, но ни в коем случае не другие студенты. Это результат осуществления на практике концепции прав личности: ни за что нельзя ставить человека в неудобное положение, тем более в присутствии других людей, ущемлять его достоинство и причинять ему моральный ущерб. Это только часть обширного негласного кодекса уважения личности, включающего в себя и «политическую корректность».

В целом я люблю Америку и американцев. Это признание вряд ли выглядит в сегодняшней России «политически корректным», но это так. Отчасти, может быть, это идет еще с детства: для меня, как и для многих московских мальчишек того поколения, первыми иностранными словами, наверное, были «форд», «линкольн», «паккард», а Америка воплощала все передовое, технически развитое, динамичное. Потом — тот факт, что американцы спасли меня от голода в сорок втором году. Но главное — то, что я прожил в Америке фактически несколько лет (за последние десять лет я побывал там двадцать раз, из них семь раз подолгу) и, как мне кажется, неплохо узнал эту страну. Я побывал в двадцати четырех штатах, выступал с лекциями в двадцати трех университетах, в том числе вел регулярные курсы в Принстоне, Нью-Йоркском университете, Американском университете, университете Хофстра. Многое в Америке мне не нравится, но минусы, безусловно, перекрываются плюсами.

Когда я приехал в Москву из Штатов весной 1992 года, я не узнал свой родной город. Где очереди? Очереди — эта вечная, неотъемлемая черта советского пейзажа, — куда они подевались? Магазины, ларьки, внезапно возникшие киоски — все забито товарами, вдоль тротуаров стоят торгующие всякой ерундой люди, везде меняют рубли на доллары. Прежде всего бросаются в глаза книжные и цветочные киоски. И вместе с тем — появившиеся откуда-то в огромном количестве нищие, стоящие на углах с протянутой рукой или роющиеся в помойке старухи, всеобщий ропот: «Отняли все сбережения, ограбили народ».

Я рад, что родился и прожил жизнь в России, и не променял бы эту страну ни на какую другую. У меня была возможность «переместиться» в Америку, но я ею не воспользовался и не сожалею об этом. Помимо того что Россия — родная страна, здесь я вырос и сформировался, из всей литературы я больше всего люблю русскую, это страна моей культуры — важно еще и другое: здесь интереснее жить, чем где бы то ни было (для меня, по крайней мере). В Америке, разворачивая по утрам «Нью-Йорк таймс» и «Вашингтон пост», я ловил себя на том, что неизменно, совершенно непроизвольно, глаза ищут в первую очередь материал о России. И не только потому, что происходящее у нас, по моему убеждению, более важно, чем то, что делается в остальном мире, может иметь более серьезные последствия, но и потому, что это — свое, близкое, знакомое, прямое продолжение всего того, из чего состояла моя жизнь.

Источник

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.