Церковь и атеистическое засилье в 40–80 гг.

Воспоминания1

В своих воспоминаниях о Высокопреосвященном Кирилле (Поспелове), архиепископе Пензенском и Саранском, я мельком уже упоминал о методах “воспитания” сынов и дочерей России в сталинское время, когда воспроизводил характеристику лагерной жизни, сделанную Владыкой: “Если и в аду такой же ужас и муки, как в лагере, то жизнь — бессмыслица”2.

Преосвященный Владыка не оставил разъяснений вырвавшемуся стону, а потому в столь остро поставленную проблему нужно вглядеться самим. Полагаю, что это было не отрицание смысла жизни как Божиего дара, а скорее красноречивейшая констатация жестокости, продажности, предательства, посредством которых культивировались отупение, угасание и разложение личности, насаждавшиеся в зонах ГУЛАГа.

Владыка не мог забыть Голгофы, он знал цену Искупления, дарованного нам страданиями Христа, но он воочию убедился и в том, что сами страдания, в которых личность может совершенствоваться и просветляться, советской властью были возведены в такую ужасающую степень, при которой личность угасала, загнивала и заживо разлагалась. Это был уже земной ад.

По верованиям Церкви ад — место, где нет света, где предельно умалены Божественные энергии, где царствуют не жизнь, а бывание и бессмыслица, граничащие с небытием… Но именно тут-то сатана и обретает себе не покой (нельзя говорить при этом хотя бы о чем-то, похожем на покой), но некое извращенное удовлетворение среди собственных мучений. Трудно это понять, однако возможно. Позиция князя тьмы — это бунт против Бога. Не имея ничего своего, он отрицает все, бунтует даже против собственной жизни, жаждет небытия. Не имея возможности что-либо создать, он только все отрицает. Если Бог говорит да, он тут же говорит нет. Если Бог провозглашает: Свет, диавол изрекает: тьма… И в такой бездне мрака, зловония, бессмыслицы и отрицания все перевертывается с ног на голову. Если для всякого человека, даже грешника, добро, правда, честь лучше шулерства и обмана, жертвенность, благородство, любовь вожделеннее и превосходнее злобы, жестокости и разложения, то у сатанистов все наоборот. Они откровенно признаются, что любят мерзость, жестокость и зло, причем тянутся к этому добровольно и сознательно.

Окунувшись в такую адскую лагерную жизнь, протоиерей Поспелов (будущий владыка Кирилл) оценил ее как отрицание смысла. Владыка своим возгласом засвидетельствовал нам, что глубоко аморальная жизнь — это не жизнь, а разложение и тлен, ибо грозит отпадением от Бога, ведет к метафизической смерти, от которой нет воскресения.

…Высота заслуг мучеников наших дней — в том, что им далеко не просто было засвидетельствовать свою верность Христу. Состав преступления для первых христиан как раз и заключался в верности Христу: ты христианин, значит, должен умереть. В советский период все обстояло сложнее: никто и никогда не выносил приговора за Христа или за Церковь; христианин (будь то мирянин или митрополит) осуждался как враг народа. Тебя обвиняют как уголовного или политического преступника, дают шанс на исправление, предлагают подписаться, что больше такого преступления ты не совершишь, а если же встретишь другого подобного “преступ­ника”, обязан на него донести. И весь этот змеиный шепот был демонским приемом, искушением для тех, кто страдал только за Христа и Церковь. Мученик советского времени действительно умирал за Христа и Церковь, сейчас это ведомо всем.

Все действия советской власти осуществлялись в режиме пули и пряника. Расцвет этого я уже не застал; примеры изуверства и жестокости могу привести только по рассказам: один — по свидетельству своей супруги, другой поведала мне прихожанка Николо-Кузнецкого храма Ольга Петровна Суховская.

В тридцатые годы в Подмосковье в местечке Киясово под Каширой большая семья Титовых (девичья фамилия моей супруги), глава которой был священник, переживала страшные времена. Несколько раз приезжала машина из райцентра с тем, чтобы забрать отца — единственного кормильца. Но при этом требовалось соблюсти некоторые “формальности”: в злодеянии в качестве представителя местной власти должен был участвовать председатель колхоза. В описываемое время в Киясове им был товарищ Шлыков Михаил Васильевич, оказавшийся человеком с совестью. В каждый ночной приезд для ареста священника заезжали за ним, но он категорично заявлял: “Поезжайте без меня, я не буду участвовать в операции, в которой забирают единственного кормильца семи детей”. Повторялось это несколько раз, но, видя непреклонность председателя, решили прибегнуть к испытанному и проверенному методу: Титовых обложили непомерным налогом. Чтобы заплатить его, было продано все, что имело хоть какую-то денежную ценность. Когда налог был заплачен, тут же прислали новый, но уже в утроенном размере. Платить было нечем, и потому стали собирать бельишко и сушить сухари, чтобы приготовить единственного кормильца к этапу. Согласитесь, изумительнейшая изобретательность советской власти: и выпутаться нельзя, и закон формально соблюден — забирают за неуплату налога. Вот только жители села не захотели лишиться пастыря и потому всем селом, оторвав от себя и своих детей последнее, собрали-таки нужную сумму и заплатили налог за своего любимого, на все нужды и скорби отзывавшегося батюшку. Односельчане явно не шли в ногу со временем, жили еще по старым меркам, а потому полагали, что, заплатив налог за священника, они сохранят его. Но у власти были свои взгляды на вещи, да и на закон (если это понятие вообще приложимо к описываемому времени); все было поделено на классы. Диктатура принадлежала только пролетариям, так, по крайней мере, провозглашалось и внушалось, но вот кому на самом деле принадлежала власть… этого никто сказать не мог. Взять хотя бы крестьянина, — чем не пролетарий, а стало быть, чем не хозяин своей страны? Но его труды редко когда оплачивались, а вот если он насыпал в колхозе в карман зерна, ему за это давали семь лет. Сошлюсь еще на расстрел матросов в Кронштадте или на процесс по изъятию церковных ценностей в Иванове. — Уж больших пролетариев и измыслить нельзя, а расправились с ними так, что и памяти о них не осталось. Так поступали с “хозяевами страны”!

Как же все это переживалось отверженными классами — в частности, священническими семьями, в особенности детьми? Попытаемся это представить. Священнослужители были лишенцами, детям дозволялось учиться только до четвертого класса. Учителями по отношению к религии и к священнослужителям отпускались насмешки, провозглашалось, что религия — опиум для народа, что верующий — это отсталый, темный, а стало быть, третьесортный человек. В сознании всех прочих детей это трансформировалось в то, что им все дозволено по отношению к детям священника. Но я поделюсь опытом ребенка пролетарского происхождения, скажу, как и что довелось пережить мне самому за то, что я носил крест.

В моей семье верующей была мать, убеждение ее было несокрушимо. Так, в начале 30-х гг. мы оставили деревню и переехали в райцентр, где отец нашел себе работу в железнодорожной школе. Мы сразу же попали в трудные условия, — семья из пяти человек (мне тогда было 3 года) вынуждена была скитаться по квартирам (правда, отец сразу же начал строить свой дом). Добросердечность проявил директор школы, он дал нам квартирку в школьном помещении, состоящую из одной комнаты. Первым делом мать внесла туда иконы (икон было много, но мне запомнились только две: икона Божией Матери “Достойно есть”, от которой я часто не мог оторвать взора, — так она поражала мое детское воображение неземной красотой, и внушительных размеров крест, написанный на жести, сантиметров этак 80х50). Красным углом в отведенной квартире могла служить только стена, в которой была входная дверь. На этой стене и размещены были иконы.

Как-то директору школы понадобился мой отец. Телефонов в здании школы тогда не было, и ему для переговоров с отцом пришлось заглянуть в нашу хибару. Отдав указания, директор повернулся и, увидев на стене (в школьном-то помещении!) крест и иконы, буквально остолбенел. Мне показалось даже, что он позеленел. Не думаю, что это была ненависть к религии, ибо несколько лет спустя, когда он безнадежно заболел и не мог уже снимать хорошее помещение, мы приютили его в своем отстроенном доме. У нас он жил среди икон и ни словом никогда не обмолвился, что они ему мешают. Скорее, при виде икон его озадачила мысль, какое взыскание на него как на члена партии наложат соответствующие органы, если узнают, что он в школьном помещении позволяет развешивать иконы.

На мгновение он, казалось, потерял дар речи. Потом, повернувшись к отцу, только и мог вымолвить (правда, грозным тоном): что это? Отец молчал. Мать же абсолютно спокойно выдвинулась на передний план и, став между иконами и директором, размеренно, очень твердым голосом сказала: “Сергей Иванович, это крест, Вы что, забыли?”. Заслуженный директор (в те времена награжденный орденом Ленина) выскочил из двери, как кипятком ошпаренный, тем не менее даже словом больше не обмолвился об этом инциденте.

Естественно, мама не могла позволить своим детям, чтобы они не носили крестов. Вот здесь-то и оказался я тогда между сциллой и харибдой. Как у изрядного босяка, часто оказывавшегося в баталиях, у меня крест постоянно выскакивал из-под рубашки. Шел 37-й год, который был объявлен атеистическим; учителям давались инструкции. Тем, кто еще помнил прежнее, нелегко было говорить прямо, что Бога нет, поэтому все методы их атеистической пропаганды сводились обычно к декламации пушкинской сказки о попе и работнике Балде да к заученному утверждению, что наукой вера опровергнута, а потому она теперь удел темных людей… Такая методика атеистического воспитания помогала мне впоследствии воспитывать в религиозном духе собственных детей. Я просил их только об одном: чтобы все случаи их атеистической обработки они пересказывали мне. Так как в арсенале атеизма сколько-нибудь серьезного и значительного и появиться-то не могло, то, выслушав от детей лепет о научных доказательствах в опровержение религии со ссылкой, разумеется, на того или иного ученого, писателя или поэта, я отыскивал в их книгах подлинные слова о Боге и религии и читал. От себя же только и говорил: что для вас убедительнее — собственное исповедание Бога упомянутым лицом или лепет вашего учителя, который сам-то ничего подобного, быть может, никогда бы и не сказал, да кушать хочется, — вот он и повторяет небылицы ради куска хлеба.

А мой крестик постоянно служил школьникам поводом для насмешек. Были, по-видимому, и отработанные методы… В воспитательных целях учительница сажала меня за парту так, что спереди, сзади и сбоку были девочки. А девочки только с виду тихонькие, проводить в жизнь коварные замыслы они более горазды, чем мальчишки. Время от времени девочка, сидящая сзади, дотягивалась до моего шнурочка на шее, вытягивала его и на весь класс кричала: “крест”. Я поворачивался к проказнице, чтобы выразить ей признательность, но впереди сидящая, ухватив меня за ухо или волосы, изо всей силы тянула их, я оборачивался к ней, но рядом сидящая своим кулачком изо всей силы толкала меня в бок. И я, выпрямившись во весь рост, отпускал тумаки каждой. Тут поднимался неимоверный визг и шум, учительница бежала ко мне, я же, захватив книги и тетради, не ожидая указания, шел из класса, потому как знал, что все равно отправят за родителями.

Воздействие атеистического воспитания на детское сознание в общем-то было весьма верным. Исповедничества от ребенка нельзя требовать, потому что все эти шакальи нападки переживаются им как позор и стыд. Возникает и недовольство матерью, которая заставляет носить крест и не позволяет его снимать. Сознание того, что стыд этот ложный, придет потом… Один раз, чтобы избежать подобных эксцессов, я даже снял перед уроками крест, положил его в карман и потерял, потому что карманы-то у меня всегда были худые. Малодушие свое я мучительно переживал не только тогда; стыд за тот свой омерзительный поступок переживаю и теперь.

А что же досталось на долю детям священнических семей! Они были объявлены лишенцами. Это значит — родителям, да и взрослым детям нельзя было устроиться на работу; священники, если они шли в своем одеянии, приходили домой заплеванными. Сами преподаватели к детям священнослужителей относились с опаскою, боялись общения с ними. Это не могло укрыться от взоров учеников; они быстро усваивали, что по отношению к тем им все дозволено. Изобретательности в пакостях советским гаврошам ни у кого не надо было занимать. Жестокость обезбоженных и обездушенных детей способна только поражать; создайте детям хорошие условия для игр, занятий, передвижения, отдыха — и вскоре все будет изуродовано, исписано непристойными надписями, приведено в негодность — руками самих же детей.

В семье моей супруги дети вместе с родителями испытали все прелести советского режима. Супруга не раз рассказывала, какие страхи она переживала за отца, которого могли забрать в любую ночь. Ну и уж, конечно, в полную меру они принимали на себя “дружеские” отношения соучеников. Так, брат моей супруги Дима влез по приставной лестнице; одноклассники свалили эту лестницу. Упав с большой высоты, Дима перебил себе позвоночник. Ни госпитализации, ни специализированного лечения ребенку “попа” предоставлено не было; на позвоночник был наложен гипс, да посоветовали сделать на кровать деревянный настил. Нужных лекарств родители больного купить не могли, питание состояло только из пшенной кашицы с грибами. Болезнь стала прогрессировать, перешла в туберкулез позвоночника, от которого он скончался. Естественно, никакого разбирательства по этому делу учинено не было. Безнаказанность преступности по отношению к неугодному сословию была санкционирована, что не могло пройти бесследно для детских головок и сердечек. — Вот почему Павлики Морозовы в отчизне нашей возрастали и возрастают в изобилии.

Так вот, когда больной Дима лежал на своем жестком ложе почти без пищи и совсем без лекарств, над ним сжалилась односельчанка и принесла десяток или два яиц. По причине постоянных приездов энкаведистов мать спрятала эти яйца под постель больного. В первый же ночной наезд сыщики, обойдя весь дом и не найдя ничего, чем можно было поживиться, сбросили больного Диму на пол и, обнаружив яйца, стали их забирать. Увидев это, мать умирающего ребенка бросилась на колени перед грабителями, надеясь хоть этим их растрогать. Но насилие и жестокость прежде всего парализуют совесть самого насильника, палачу кажется, что он в любое время может остановиться и исправиться, на самом же деле он становится абсолютным рабом своих страстей и теряет человеческий облик. Это и имеет в виду Евангелие, говоря раб греха… Так вот, мать отодвинули сапогом, а яйца унесли.

Горестно, что все это творили люди, имевшие в прошлом христианское воспитание, но дошедшие до состояния, которое нельзя наблюдать даже у зверей. Впрочем, непостижимого здесь нет. Призвание человека — стать Божиим подобием. Если этим пренебречь, то неизбежна деградация, что подмечено и античной мыслью: Non progredi, est regredi ‘не двигаясь вперед, отступаешь’, то есть если не совершенствоваться, то не на месте будешь стоять, а будешь ниспадать в бездну. Вот и отодвинуть сапогом мать, отнять у нее последнюю надежду на выживание умирающего сына — это уже нечеловеческий поступок.

В том же самом селе Киясово под Каширой жил человек по фамилии Рожков, совершивший беспримерную мерзость. Житель небогатого села, он и среди бедных односельчан отличался голодранством. Здесь уместно коснуться интеллигентского убеждения XIX в. в том, что всякая бедность достойна того, чтобы ей служили. Служение интеллигенции народу было беззаветным и бескорыстным, но ошибка заключалась в отсутствии оценки бедности: от чего она? Если бедность, положим, от пожара, от болезни кормильца, то сочувствие, помощь и всякая услуга похвальны, и послужившему будет великая награда от Бога. Если же источник бедности в невообразимой лени или беспросыпном пьянстве, то сочувствие и материальная помощь здесь абсолютно неуместны, ибо будут способствовать только разложению личности, помогающего же сделают прямым соучастником.

Так вот, этот Рожков в самый разгул глумлений над Россией и Церковью, не довольствуясь тем, что приехавшие из района разграбили храм редкой красоты, повалил Голгофу и отпилил страдающему за все человечество (и за него тоже) Спасителю Христу руки и ноги. Но Бог поругаем не бывает. Через какой-то небольшой промежуток времени он попал под поезд и ему в тех же местах отрезало руки и ноги. Но и после такого вразумления Рожков остался в ожесточении и умер нераскаянным.

Теперь перейдем к свидетельству Ольги Петровны Суховской. Для характеристики ее личности приведу один далеко не ординарный ее поступок. Незадолго до своей кончины Ольга Петровна стала раздавать все принадлежавшее ей; отдавала она и родственникам, и просто знакомым. Около нее находились две дочери, сын и внук. Младшая дочь, врач, была самой преданной из детей, да и самой любимой матерью. Так вот, раздавая всем все, та ни одной безделушки не выделила любимой дочери. Долго крепилась Наташа, потом сказала: “мама, хотя бы что-нибудь мне на память дала”. И услышала в ответ: “тебе ничего не нужно”. — “Почему?” — “Ты умрешь”. После смерти Ольги Петровны цветущая дочь скончалась через три месяца.

Ольга Петровна Суховская была интеллигентна, с утонченнейшим вкусом, разносторонне образованна, вдова офицера; муж ее был правой рукой маршала Василевского. В лютое сталинское время она совершила невероятное. Ее духовный отец, протоиерей Владимир Страхов, один из видных московских богословов и проповедников, был арестован и сослан на Соловки. Потеря для нее была невосполнима. Чтобы его увидеть, передать ему одежду, продукты и письма, она решила к нему поехать, поведав, разумеется, о своем желании мужу. Ее супруг, человек весьма чуткий и тактичный, только и вымолвил: “А ты знаешь, что будет мне, если ты засветишься?”. Она ответила: “Да, знаю”, и услышала в ответ: “Тогда поезжай”. Как ее Господь пронес на Соловки, детально я не выспрашивал, знаю только, что она увиделась-таки со своим любимым духовным отцом, передала ему и информацию, и подарки. Уезжая с Соловков, она стала свидетельницей того, как гнали на смерть группу раздетых заключенных. Была глубокая осень, в тех широтах вода была уже скована льдом, обреченных загнали в огромную прорубь, чтобы узники приняли смерть в ледяной воде. Она видела как они шли, как прощались со встречными, как стояли в ледяной воде… То, что она пережила при виде дикой жестокости мучителей и мужества и стойкости мучеников, она пересказала мне. Рассказанное нельзя принять как вымысел, — уж слишком кристально чистой и честной была Ольга Петровна и слишком ответственной была ее поездка. В случае неудачи она была бы расстреляна вместе со своим мужем. Ее внук Алексей Михайлович Суховский сейчас ходит в наш Зосимо-Савва­ти­евский храм и поддерживает самые теплые и дружественные отношения с моим сыном — священником Алексием.

Передавая рассказ Ольги Петровны и рассказ своей супруги, я воспроизвел тот отрезок истории, когда дикая жестокость и изощренность зла применялась для расправы над лучшими из сынов и дочерей России. В мою бытность с архиепископом Кириллом все обстояло уже иначе. C весны 1944 г. я стал у Владыки келейником и первым иподьяконом; летом того же года Владыка был переведен из Пензы на Ташкентскую кафедру, то есть туда, где он 10 лет отбывал заключение. При поездках по епархии Владыке и всем сопровождавшим выдавался правительственный паек и билеты в международный вагон. Архиерея встречала обычно вся местная власть, и в его честь устраивался банкет. И тем не менее при всей этой пышности Владыка понимал: соверши он шаг, неугодный предержащим властям, его тут же объявят врагом народа и отправят обратно в лагерь.

…В сталинское время в семинарию и академию поступать нужно было только мужественным. Чистки проходили почти ежемесячно. Обычно поздно вечером приезжала милиция с представителем в штатском, проходили прямо к ректору, предъявляли, по-видимому, ордер на арест, потом вызывали жертву, забирали и увозили. Правда, чаще все-таки они наведывались в библиотеку, изымали книги таких авторов, как П. Флоренский, С. Булгаков, Н. Бердяев, Эрн, Лосский и другие. Одним словом, изо всех сил старались, чтобы в академической библиотеке не было живого, убедительного, трепетного слова. Но и людей забирали достаточно регулярно.

Запомнился мне случай, как однажды приехала очередная компания. Естественно, состояние у каждого было не из приятных, но я увидел, что один из сокурсников дрожит, как осиновый лист. Я его встряхнул: “Разве ты не знал, что тебя ожидает? Чего ты боишься? Ты что, преступник, что ли? За Христа пострадать — ведь это честь великая, этого только удостоиться можно…”. Он вполне успокоился и впоследствии стал великолепным священником, прекрасным духовником. Но вот другой, смирный, тихий мальчик, также мой сокурсник по первому классу семинарии, не устоял перед нажимом, дал согласие сотрудничать, но не выдержал угрызений совести и впал в тихое помешательство.

В бытность мою на семинарской скамье и меня однажды выследил оперуполномоченный. Помнится, шел я от мощей Преподобного. “Опер” тихонько подстроился ко мне со своими омерзительными предложениями. Разговора я уже не помню, но свою реакцию я физически ощущаю и сейчас. Кого, говорю, вы хотите из меня сделать: шкурника продажного? Так ведь вас же первого я и заложу. Если я Христа продам, так вас, что ли, пожалею? — Так ведь отстал от меня, и за все время моего пребывания в семинарии и академии меня больше не трогали.

Потом, когда я уже стал священником, меня позвали к телефону. Вызвавший отрекомендовался оперуполномоченным и назначил мне встречу на Якиманке под часами. Понимая опасность ситуации, я прикинулся простачком и, как бы ища совета, пересказал все доверенному лицу митрополита Николая (Яру­ше­вича). Доверенное лицо тут же сообщило об этом митрополиту; тот возмутился и потребовал, чтобы в совете по делам РПЦ проверили, что за личность вызывает меня на встречу под часами. Этого фактически мне и было нужно: встреча еще не состоялась, а факт вызова уже был разглашен. Если бы состоялась встреча, то у меня взяли бы подписку о неразглашении тайны, не встретившись же, естественно, я такой подписки дать не мог. Это помогло мне легко выпутаться из неприятной ситуации.

Позже мне все-таки пришлось встретиться с оперуполномоченным, который спросил: патриот ли я, пройду ли я мимо доподлинно известного мне врага, не осведомив при этом надлежащие органы? Я ответил, что Родину свою я действительно люблю, но в понятие “патриот” мы вкладываем до противоположности разные смыслы. Предав кого-либо хотя бы один раз, я начну закладывать всех неугодных мне; не патриотом, а скотом и зверем я стану. И этот “патриот” от меня отстал.

С приходом к власти Хрущева методы государства по отношению к Церкви изменились, однако можно четко проследить, что за период его правления нажим на Церковь совершался дважды. Мне трудно сказать сейчас, в чем именно выражался первый его нажим; в то время я был еще студентом академии, Владыка мой уже почил, и мне неоткуда было черпать сведения. Судить обо всем могу разве что по тем изменениям, которые проявились в отношении к нам, воспитанникам духовных школ, у студенток учительского института, размещавшегося в корпусах прежней Духовной академии. Прежде студентки были весьма благосклонны к нам и искали с нами встреч. Но с приходом Хрущева институтские девицы стали нас избегать; в наш адрес посыпались даже издевательства, например, записочки приблизительно такого содержания: “Реставрируйте все, да хорошенько, скоро мы займем ваш корпус”. Очевидно, это говорит об атеистической работе, проводившейся в их среде.

Ситуация для нас была не из приятных, но все быстро изменилось, и самому учительскому институту уже к следующему учебному году пришлось освободить для Духовной академии все учебные корпуса. Загадочно радикальная и скоропостижная перемена политики. А разгадка в следующем.

С приходом к власти Хрущева грозовые тучи сгустились над всей Русской Православной Церковью, а международная политика правительства продолжала утверждать о лояльности государства по отношению к Церкви. В этой ситуации умный и волевой митрополит Ленинградский Григорий (Чуков) от своего имени и от имени епархиального совета подал Святейшему Патриарху Алексию I, полагаю, с его ведома, официальную бумагу, в которой говорилось, чтобы Святейший Патриарх от имени Священного Синода сделал официальный запрос правительству о положении Церкви. Если Русская Церковь действительно располагает свободами, то правительством они должны неукоснительно гарантироваться, если же на Церковь начинается гонение, то пусть это будет засвидетельствовано. Синод состоял из умных и волевых людей, запрос был сделан; давление на Церковь до времени было приостановлено.

Во время второго нажима я служил уже священником в Николо-Кузнецком храме и вызывали меня неоднократно и к разным следователям. Однажды меня продержали на Лубянке три дня. Следователь налетел на меня, как буря: бранился, кричал, грозил револьвером. Но вот странность, сам дивлюсь, — у меня совершенно не было страха. Это обескураживало следователя; он то вынимал оружие, то прятал его, то брал себя в руки и начинал спокойно говорить, то опять приходил в бешенство. По-видимому, это отработанные приемы. Затем он протянул мне страницу для подписи — я проглядел и сказал: “Не могу подписать, это ложь”. Он пришел в ярость и в гневе выпалил, что из-за меня лишился места предыдущий следователь, теперь же я и его хочу лишить работы, а у него есть дети и их надо кормить… Я ответил, что ничего плохого ему не желаю, но хочу, чтобы он работал по закону и не приписывал бы мне того, что я не говорил. Полтора дня у нас шла настоящая битва… Потом пришли к соглашению: подписывать каждое предложение; он напишет, а я исправлю или продиктую заново и лишь после этого подпишу. К концу второго дня наших баталий мне подоспело подкрепление. Пришла техничка и стала посыпать по плинтусам порошок от тараканов. Следователь, увидев это, позеленел от испуга и злости, весь затрясся, стал кричать, что она хочет его уморить. Для меня это было сущим откровением. Я понял, что он трус, и от него это не укрылось. Вспышек уже не было; он писал все, что я диктовал, я же проверял и подписывал. На третий день он был уже и вообще кроткой овечкой. Так что никакого ожидаемого “компромата” органы, как ни жаждали, не получили.

Допросы проходили днем, велись с 9 часов утра до 7 или 8 вечера, после, под расписку о неразглашении, меня отпускали домой.

Еще поведаю о печальных событиях, тесно связанных с именем митрополита Крутицкого и Коломенского Николая (Яруше­вича), — о закрытии Преображенского храма, в котором он служил. Сам митрополит был Божий человек, широты невероятной. Когда был открыт Отдел внешних церковных сношений, его фактически почти всецело олицетворял один митрополит Николай. Митрополит постоянно был в разъездах по заграницам и свидетельствовал, что времена гонений на Церковь прошли. Можно представить, какое впечатление такие речи производили на слушателей-эмигрантов. Остаться без Родины, жить в безбытности очень тяжело. Огненная проповедь о всяческой свободе в беззаветно любимой Отчизне, за которую они, собственно, и страдали, пала на плодотворную почву, и некоторые стали возвращаться в Россию.

Сейчас доподлинно могу засвидетельствовать только один факт. Приехала семья: отец, мать и две дочери. Советского радушия только и хватило до встречи на границе, по пересечении же ее их сразу отправили в ссылку в Казахстан, на поселение; хорошо хоть не за колючую проволоку. Младшая дочь, еще девочка, тайно, прямо из Казахстана одна приехала в Москву. Отыскала храм митрополита Николая, пришла на его службу и, подойдя к нему, сказала: “Владыко, Вы обманщик. Вы советовали моим родителям возвратиться в Россию, гарантировали свободу. Вот мы приехали, и нас сослали в Казахстан. Я одна пробралась в Москву, чтобы Вам за все сказать спасибо”. Митрополит Николай был ошеломлен, тут же отправился к председателю совета по делам РПЦ Г. Карпову, описал ситуацию, выразил возмущение и недовольство тем, что власти спекулируют его именем… Это возымело действие — попавшую в беду семью освободили, но какими усилиями далась им свобода!

Митрополит Николай ревностно служил, с огоньком проповедовал, не боялся говорить правду предержащим властям и, конечно же, впал в немилость. Убрали митрополита Николая хитрым образом. Было предложено, чтобы он расширил иностранный отдел. Владыка ответил, что он и рад был бы это сделать, да нет людей. “Сотрудников мы вам дадим”, — последовал ответ. “О, нет, — сказал митрополит, — такие работники нам не нужны, подождем, когда наши кадры подрастут”. Такой ответ совету по делам РПЦ не мог понравиться; последовала реакция…

Реконструкция началась с самого совета по делам религий — Карпова сменили на Куроедова. Последний круто изменил политику в отношении Церкви, и митрополит под страшнейшим давлением был отправлен на покой. После бурной, содержательной, кипучей деятельности перенести вынужденный покой ему было не по силам, он попал в больницу. Его положили в Боткинскую, причем согласились на неслыханное, — вместе с ним туда была допущена его опытнейший личный врач Валентина Ивановна Обакевич-Жмурова, курировавшая все назначения местных врачей. В дальнейшем ходили жуткие измышления о том, что митрополита Николая там уморили. Свидетельствую, что все это сущая ложь. Обакевич-Жмурова была одной из самых близких и преданнейших митрополиту Николаю людей, любила митрополита беззаветно, была тайной монахиней, его недуги переживала больше, чем свои, спокойно отдала бы за него свою жизнь. За время его болезни она потеряла ровно половину своего веса. Пережить потерю любимейшего аввы она так и не смогла, — вскоре умерла, незадолго до смерти приняв схиму с именем Вероника3. К митрополиту она никого не допускала, но делала это по его личному указанию. Как ее духовник, я впоследствии строго с нее взыскал за то, что она, за несколько дней зная о летальном исходе, не пригласила духовника. Ее вину, правда, несколько смягчает то обстоятельство, что она передала ему запасные Святые Дары, которыми он ежедневно причащался.

Поверженный и устраненный описанным способом, оплаканный всей Москвой, нашедший себе последнее упокоение в крипте Смоленского храма Свято-Троицкой Сергиевой Лавры, митрополит Николай, по-видимому, и мертвый не давал покоя предержащим властям. Чтобы окончательно искоренить о нем память, нужно было снести Преображенский храм, который митрополит любил и в котором постоянно служил. Другой причины для разрушения храма нет; ссылка на то, что он мешал строительству метро, — чистый предлог. Ныне стоящий на Преображенке крест, указывающий место, где стоял храм, явно свидетельствует, что храм не помешал бы никакому выходу из метро. Верующие, оплакивающие этот храм, поныне полны решимости восстановить его.

Помню последнюю Литургию, как она проходила перед самым его закрытием. Храм был набит до отказа, но впечатление было таково, что по крайней мере наполовину он был заполнен переодетыми сотрудниками КГБ. Стоило только перемолвиться словечком с тем или иным знакомым, как целая группа кагебистов разъединяла вас и оттесняла друг от друга. Делалось это молча, но с предельно наглыми лицами. После Литургии иконы и вся церковная утварь были перенесены в Сокольнический храм Воскресения Христова; священники были переведены в другие приходы… Ночью храм был взорван.

Так был сброшен со счетов митрополит Николай — один из ревностнейших поборников Церкви того времени. Патриарх Алексий лишился умного и смелого соратника. Поле деятельности для наступления на Церковь коммунистическо-атеистичес­кой власти было расчищено. Начался террор. Более половины храмов, открытых слезами, хлопотами, трудами, вновь было закрыто. Начались уступки атеистическому правительству. Иностранный отдел наводнили люди, политически подкованные, но в церковных традициях абсолютно несмыслящие. Чего можно было от них ожидать Русской Церкви?!

На архиепископа Никодима (вскоре возведенного в сан митрополита) пала миссия свидетельствовать заграницей о свободе и процветании Русской Церкви в годы нового нажима и гонений. Монастыри, храмы, семинарии закрывались. По замыслам правительства должна была остаться только одна семинария и одна Духовная академия — в Москве, все остальное должно было быть закрыто. Семинарию в Одессе отстоял сам Патриарх, так как в монастыре, где располагалась семинария, находилась его летняя резиденция. А сохранение семинарии и академии в Ленинграде — это всецело заслуга митрополита Никодима.

Официально ни семинарии, ни академии не закрывались. Отдано было только негласное распоряжение работникам почтамтов, чтобы прошения о приеме в семинарию поступали бы не адресату (в канцелярию семинарии или академии), а уполномоченному по делам религий. Последний, получив такое прошение, уведомлял соответствующие органы по адресу смельчака, и начиналась разборка: то делались внушения, то предлагались льготные зачисления в любое учебное заведение… В случае упорства жертву брали в армию, даже в случаях непригодности, даже повторно.

Учащимся в семинарии и академии студентам давали доучиться, а вот вновь поступающих не оказывалось. Конечно, это не оставалось тайной, но сделать было ничего нельзя. Вот в этой ситуации митрополит Никодим и проявил свои незаурядные способности. Разъезжая по разным странам и оказавшись то ли в Эфиопии, то ли еще где, он разрекламировал там Ленинградскую семинарию и академию, добавив при этом, что они будут рады принять под свои своды африканских абитуриентов. Набрав кипу прошений, митрополит Никодим скрепил их своей резолюцией, которая и была фактическим зачислением в семинарию или в академию, и доставил эту кипу прошений прямо в канцелярию Ленинградской академии.

Цель поражена была без промаха. Советское правительство было весьма заинтересовано в политическом влиянии в африканских странах, поэтому ему ничего не оставалось, как проглотить преподнесенную пилюлю, — принять темнокожих абитуриентов. Ленинградская академия была спасена.

Мне известно также, как вершились дела в Жировицкой Духовной семинарии. По завершении последнего дня учебного года четвертого класса, которому дана была возможность доучиться, ректору предложили место (ректора же) в Одесской семинарии. Ему ничего не оставалось делать, как принять предложение. Преподавателям предложили убраться, и все разъехались восвояси. Инспектор семинарии, некоторое время помедлив, тоже уехал. А вот преподавателю Валентину Васильевичу Радугину (ныне здравствующий маститый московский протоиерей) жалко было отдавать здание семинарии, которое воспитанники и преподаватели выстроили своими руками, и он, официально приняв бухгалтерию, библиотеку и вообще все хозяйство на себя, остался хранителем. Едва ли не ежедневно его вызывали органы КГБ, делали соответствующие внушения и предупреждения, тем не менее он не оставлял здания и охранял имущество, которое вместе со зданием уже запланировано было передать техникуму механизации сельского хозяйства. В таких баталиях прошли конец лета и осень. КГБ, испытав все меры “мирного воздействия” и встречая только непреклонность и твердость семинарского хранителя, решил применить силу. Стало доподлинно известно, что определенного числа нагрянет отряд милиции и силою займет здание. Находившийся в “обороне” преподаватель Валентин Радугин решил применить разумную и, как оказалось, безошибочную стратегию: пригласил в помощь заведующего хозяйством монастыря иеромонаха Евфимия (Байда­кова), и они вдвоем ночью перенесли в здание семинарии пожитки престарелых монахинь монастыря. Вот и все… Но проделали-то они это с наступлением заморозков, когда насильственное выселение было запрещено законом. Тем самым в обороне сущий Валентин Радугин поставил нападающих перед необходимостью нарушить закон… Здание семинарии перешло к монастырю, а стало быть, осталось в ведении Патриархии.

Правда, потом герою пришлось крепко поплатиться, но он сознательно шел на это! Его долгое время не принимали на работу, незаконно выписали из московской квартиры, а потом не прописывали его целый год к родной матери, держали, так сказать, в роли бомжа. Он обратился за помощью к Управляющему делами Московской Патриархии митрополиту Алексию (ныне здравствующему Патриарху), который с радостью принял его, но потом выяснилось, что и он здесь бессилен. Неизвестно, сколько бы это еще длилось, если бы Д. Остапов (приближен­ный Патриарха Алексия I) не взял все на свою ответственность и не назначил его преподавателем Одесской семинарии.

Вот в такой обстановке митрополиту Ленинградскому Никодиму приходилось свидетельствовать заграницей о лояльности и даже благожелательности государственной власти по отношению к Церкви. В делах иностранного отдела митрополит Никодим был абсолютно самостоятелен. При Патриархе Пимене, по причине частых недугов Святейшего, митрополит Никодим уже не только диктовал в Отделе внешних церковных сношений, но и вообще влиял на ход всех церковных дел.

Необходимо остановиться еще на одной далеко не ординарной личности — архиепископе Ермогене. В воспоминаниях об архиепископе Кирилле я уже упоминал о нем. Весь облик владыки Ермогена (Голубева) действительно соответствовал его фамилии, если исходить из характеристики, данной этим птицам Христом. Владыка Ермоген поистине был кроток, незлобив, преисполнен смиренномудрия. Но это только одна сторона его деятельности; он был колоритной личностью, а потому многогранен и бесподобен.

Воспоминания об архиепископе Ермогене связаны у меня еще с первыми годами моей семинарской жизни. Отчетливо помню его наречение и хиротонию во епископа, которые совершены были “на маковце у Сергия”, то есть в Лавре Преподобного. Некоторые из моих сокурсников были завсегдатаями в лаврских келиях. Как сейчас помню восторг, который выражали они по поводу наречения архимандрита Ермогена на Ташкентскую кафедру.

Теперь-то я опытно знаю, что переломные моменты в жизни Божиих избранников, помимо их целожизненного устремления к Богу, непременно связаны еще и с большими испытаниями.

В жизнеописании архиепископа Кирилла я говорил, как незадолго перед получением им епископского сана он упал на скаку с телеги головой на мостовую и как потом залечивал раны, лежа на лошадиной шкуре. Сам владыка Кирилл потом расценивал этот случай только как подготовку к епископству. Нечто подобное произошло и с архиепископом Ермогеном. Вскоре после того, как совершилась его епископская хиротония (еще во время его пребывания в Лавре), он упал и сломал ногу. Лечение тянулось долго и проходило в лаврских стенах. Какой-то отрезок времени мне даже доводилось видеть его учившимся ходить на костылях. Есть в этом и промыслительный момент (привожу свидетельство близкой владыке Ермогену Антонины Андреевны Кокуриной, ныне здравствующей): за время лежания Владыки со сломанной ногой у него залечилась грыжа, которая сама проходит только у детей и никогда без операции не излечивается у взрослых. Но с праведниками чего не случается!

Подлечившись, епископ Ермоген отправился на свою Средне-Азиатскую кафедру, где сразу же с головой окунулся в бурную деятельность. Пишу обо всем как осведомленный в ташкентских проблемах, ибо в недалеком прошлом и сам был свидетелем и участником тамошних церковных дел. Потому мне и были так вожделенны все начинания епископа Ермогена.

В Ташкенте еще при архиепископе Кирилле был открыт госпитальный храм, который и состоял-то из отдельных клетушек, служивших при больнице лабораториями, а потому никак не мог соответствовать собору. Однако по причине его расположения близ центра города, а еще, по-видимому, в предвидении его будущего величия, владыка Кирилл нарек его Успенским кафедральным собором.

Приехав в Ташкент и увидев, что при всем необыкновенном звучании архиерейского титула — “епископ Ташкентский и Среднеазиатский” — ему негде и архиерейской кафедры поставить, владыка Ермоген решил начать все с преобразования собора. Как никто другой он понимал, что политическая позиция правительства в отношении Церкви была уже такова, что позволялось только уставное богослужение да требоисполнение… Более того, существовала негласная (но оттого еще более действенная) установка: чем запущеннее храм, тем спокойнее служить. Всякая, даже малая реставрация храмов пресекалась и наказывалась уполномоченными. Вот в такой обстановке владыка Ермоген начал фактически строительство Ташкентского кафедрального собора.

Первоначально он проделал тщательнейшую подготовку, заготовил до мелочей все необходимое для строительства и, не прекращая ни на единый день богослужения, под предлогом устранения аварийной ситуации в кратчайший срок вобрал все клетушки (из которых состоял тогда кафедральный собор) в новые стены, возвел купол и, собрав армию работников, едва ли не в одну ночь разобрал все стены прежних клетушек (пол доделывал позже), поставил заранее изготовленный иконостас, повесил отлитые на московских заводах (по его же чертежам) бронзовые паникадила, поставил кафедру, — и собор был готов. При всей своей бдительности власти ахнуть не успели, как совершилась эта метаморфоза. И придраться было не к чему, — законодательство не было нарушено, богослужение ни на единый день не прекращалось, ремонт же, тем более аварийный все же допускался. Конечно, досье на епископа было заведено, но сработало оно несколько позднее, причем “в два хода”: сначала потребовали сместить Владыку с Ташкентской кафедры и он был направлен в Калугу, где его позиция тоже не осталась без последствий, о чем ниже.

Шел хрущевский террор. Повсюду закрывались семинарии, монастыри, храмы — везде, но только не в Среднеазиатской епархии. Как владыке Ермогену удавалось это делать — уму непостижимо. При всем смирении, нежности, тихости, он при отстаивании интересов Церкви был несокрушим, как скала. Уполномоченный по церковным делам даже упрашивал его закрыть (для отчетности) хотя бы один или два молитвенных дома в самых бедных кишлаках… Владыка Ермоген тихо, но с твердостью отвечал, что он поставлен открывать храмы, а не закрывать их. И такая непреклонность срабатывала — ни единый храм в епархии не был закрыт. Стойкость, непреклонность, твердость уважались, как видно, даже советской властью. Подтвердить это можно и другим примером.

В описываемое время в Тверской епархии правящим архиереем был архиепископ Варсонофий, уполномоченным же по церковным делам был Хевронов. Отношения у архиерея с уполномоченным были таковы, что всякое мероприятие правящего епископа уполномоченным рубилось на корню. Ни назначения в храм священника, ни тем более хиротонии совершать было нельзя, на все Хевронов налагал свое вето. За собором был учинен такой контроль, что ни один интеллигент или человек с положением не мог в него и заглянуть. Жизнь епархии практически была парализована. Впрочем, озадачило это архиерея только в первое время. Немного спустя Варсонофий нашел-таки противоядие против всех происков Хевронова. После всякого отказа уполномоченного в регистрации назначенного священника, в посвящении ли или каком ином деле Владыка садился в машину и ехал в Москву, в совет по делам религий. Там он излагал положение дел, а так как отказ уполномоченного всегда был нелепым, то совету ничего не оставалось делать, как своей санкцией исправлять допущенные правонарушения. Своим постоянством, смелостью, находчивостью архиепископ Варсонофий фактически всякий раз проводил в жизнь все, что намечал. Это так бесило уполномоченного, что его хватил инфаркт. Любопытно, однако, другое: когда скончался архиепископ Варсонофий, то на похороны явился и Хевронов, и в своем слове в память усопшего архиерея не преминул упомянуть о его достоинствах: об убежденности, твердости, беззаветной преданности и заботе о епархии. Верность этим принципам выражал и архиепископ Ермоген, и перед его мужеством и твердостью остановились в своем разгуле даже атеистические структуры.

Я почти ничего не знаю о пребывании владыки Ермогена на кафедре в Калуге. Можно только предположить, что на новом месте архиерея еще не успел узнать и оценить народ, зато он был враждебно встречен уполномоченным, который, конечно же, получил на него соответствующее досье. В этой ситуации Владыку попросили уйти в отпуск, а затем “за отсутствием вакантной кафедры” уволили на покой с проживанием в Жировицком монастыре. Мне довелось навестить там Владыку. Келия его находилась в том самом семинарском корпусе, который в свое время отстоял Валентин Радугин. К Владыке нелегко было пробраться; в то же время он имел исключительный авторитет среди братии и сестер монастыря и был окружен необыкновенной заботой, нежностью и любовью.

Но и в стенах монастыря владыка Ермоген не оставлял своей деятельности по защите Церкви. Я застал его обложившимся сводом законов, который он скрупулезно изучал и постоянно отзывался статьями (самиздатскими) на те или иные правовые нарушения в отношении Церкви. На мое замечание, что законы о Церкви только на то и существуют, чтобы “советы” могли над ними глумиться, Владыка со своей обычной тихостью ответил: “Оно, может быть, и так, но у нас в руках нет другого оружия, которым мы могли бы защищаться”. Скончался владыка Ермоген в том же Жировицком монастыре, а для захоронения был перевезен в Киев. На могилке его стоит мраморное надгробие, но действительным его памятником может служить выстроенный им Ташкентский кафедральный собор.

…Со времени моего пребывания в семинарии богословские книги стали для меня истинным сокровищем. В какой-то мере “обретению” (чтению и собиранию) философских книг поспособствовал пензенский настоятель, изумительный проповедник с прежним академическим образованием, протоиерей Михаил Лебедев. Он предложил преподавать мне логику и психологию; эти дисциплины в советские годы в семинарии и академии преподавать не разрешалось. Я с радостью согласился и во время летних и зимних каникул внимал его лекциям и потихоньку заполнял пробел в своем образовании. Для меня это было большим подспорьем. С одной стороны, я по-иному стал воспринимать сами семинарские и академические лекции, с другой — захотелось читать серьезные богословские и философские книги. Разумеется, далось мне это не сразу, поначалу засыпал за книгой, но по мере упорного продвижения постепенно открывались ранее неведомые мышлению горизонты и охватывала радость…

Из-за постоянных чисток в нашей академической библиотеке начинающему заниматься философией трудно было обрести что-либо животрепещущее или хотя бы удобоусвояемое. Но беда была невелика. “Органы”, очень заботясь о том, чтобы из академии выходили полуневежды, держали под строгим контролем и учебные программы, и библиотеку, но им было абсолютно безразлично, что продавалось на книжных рынках. Поистине промыслительным было то, что семинаристам для отыскания нужных книг не требовалось даже прилагать особых усилий. Аллея в Новодевичьем монастыре, где первоначально располагались семинария и академия, ведущая от монастырских ворот до трапезного Успенского храма, во все время светового дня обрамлялась продавцами религиозных книг. Каких только перлов дореволюционного издания там нельзя было встретить! По той же причине, что покупатели в основном были семинаристы, цена на книги была весьма умеренной. Это послужило мне стимулом к созданию собственной библиотеки. В дальнейшем, когда я стал уже священником, контроль несколько ослабел, и к нам стали просачиваться книги русской православной диаспоры. Приобрести эти книги по их дороговизне было невозможно, но и выпустить их из рук тоже было выше сил. Поэтому на меня работали две машинистки, я же вписывал в отпечатанные книги всю иностранную терминологию и отмечал в самиздатском тексте страницы оригинала; делалось это для ссылок. Несколько спустя книги “тамиздата” стало возможным даже приобретать. Интерес к ним был у меня огромный. Трудно понять как, но это не осталось в тайне, однако не от органов КГБ, а от лиц за границей, которые были заинтересованы в том, чтобы богословские книги проникали в Россию. Объяснить этого и теперь не могу; однако иногда с теми или иными приезжими из-за рубежа мне передавались по одной-две книги богословского содержания, причем неизвестно от кого. Однажды же с книгами парижского издания и вообще получился курьез.

Приехал господин (не помню его имени), которого я однажды мельком видел в Николо-Кузнецком храме. Он привез мне две неподъемных сумки богословских книг. Еще в гостинице, полагаю, у него все было проверено. Иностранцу это трудно понять, но стоило ему взять эти сумки и отправиться к месту назначения, как за ним двинулись сыщики. Бог уберег меня: в этот день меня вообще не было в храме. Книги принял алтарник Сережа, он разместил их в алтарном ризничном шкафу. Приходится только удивляться, как господин поставщик надеялся, что при доставке такого обилия книг он мог остаться незамеченным: вошел в храм нагруженным книгами, вышел пустым, — понятно, что книги оставлены в храме. Но тут кагебисты опростоволосились — разбирательство оставили до утра.

Приехав рано утром в храм и узнав от Сережи о щедром книжном даре неизвестно от кого, я поначалу оторопел: не провокация ли? Но сообразил, что провокаторам не нужно было нести столько книг, достаточно одной или двух, как это было с моим Владыкой, да и вручить книги они должны были бы мне лично. Оценив ситуацию, я с помощью того же Сережи быстро убрал эти книги из храма и начал служить.

Часов в 10 утра появился староста, перепроверенный и передоверенный у властей, и сразу же отправился в Сергиевский алтарь — к месту первого размещения книг. Проверив все и ничего не найдя, он позвал меня и сказал, что где-то должны лежать привезенные каким-то иностранцем книги, но он их не видит. Я выдвинул перед старостой все ящики, проверил все закутки, и, разведя руками, сказал: какое-то недоразумение, нигде ничего нет. Староста не стал даже осматривать другие алтари: ему доложено было, где хранятся книги… Порешили, что произошла ошибка, что сыщики только подумали, что иностранец передал книги… При допросе на Лубянке меня-таки спросили и об этих книгах, куда они могли деться, но я прикинулся непонимающим. Так пополнялась моя скромная богословская библиотека.

Но самым большим поставщиком литературы бесспорно был протоиерей Владимир Рожков. После окончания академии он был отправлен митрополитом Николаем для пополнения образования в Ватикан. Лучшей кандидатуры в описываемом смысле трудно было и подобрать. Он во всякий свой приезд в Россию привозил чемоданами и багажом книги. Как это ему удавалось делать, ведомо только Богу да ему. Скорее всего, он оформлял все на иностранный отдел; какая-то часть, по-видимому, и попадала туда, но многое оседало на моих книжных полках.

Рожков понимал ценность книг, и просто купить их у него было не по силам. Но у меня были древние иконы, которые я очень любил и при всяком удобном случае приобретал. Ценил их и Рожков, на этой почве мы и сошлись. Трудно было пережить разлуку с иконой, но если уж я с ней расставался, то получал десятки ценнейших книг. Так я доставал книги, а как хранил их — это непростой вопрос. Дозволенные книги, естественно, хранил у себя на книжной полке, а там- и самиздатовские хранил у доверенных лиц, к которым даже ходил редко.

…Во времена Хрущева проповедь официально не запрещалась и кое-где теплилась; нельзя было только говорить циклы проповедей. Но она раздражала предержащие власти, и они этого от священников не скрывали, потому смельчаков было весьма мало. Проповедовали только инициативные священники, вроде отца Всеволода Шпиллера, — ну, а я за его спиной. И еще было несколько священников, но в основном все молчали.

Что касается общей исповеди, она просто была необходима. В Николо-Кузнецком храме, например, Великим постом по воскресным дням, а в особенности в Великий четверг, причащалось от тысячи до полутора тысяч человек, вне поста в воскресные дни — по 100–120 человек. Как в этом случае обойтись без общей исповеди?!

Поначалу при больших скоплениях причащающихся исповедь в храме проводил сам отец Всеволод; я внимательно вслушивался, а потом и сам проводил общие исповеди.

…Очень тяжелым для Церкви было следующее событие: под давлением властей Архиерейским совещанием 1961 г. было принято постановление, противоречащее не только церковным канонам, но и духу и букве самого Евангелия. Никчемность пастыря в Евангелии выражена определением Христа: наемник (Ин 10:12). Постановлением же 1961 года, пастыри как раз и ставились в разряд “наемников”. Парадоксально, что по конституции священник мог быть избран, положим, депутатом; закон не запрещал подобных избраний. Синод же принял положение, что священник даже своей общиной не мог быть избран в приходской совет. Он только нанимался церковным советом для совершения богослужения и исполнения церковных треб. Теперь для того, чтобы отстранить неугодного священника от служения, не нужно было никаких канонических причин и постановлений: просто староста мог не выдать облачения (такие случаи были). Эту ситуацию отец Всеволод Шпиллер конфиденциально назвал незаконным узаконением беззакония.

Этого, разумеется, не мог не заметить и сам Патриарх Алексий (Симанский), богослов и юрист (кстати, по этому поводу мы иногда в семинарии шутили: государством правит семинарист, а Русской Церковью — юрист). И, как я знаю, такой курьез и несуразность служили красноречивейшим свидетельством того, что принято все не добровольно, а под нажимом и давлением, а стало быть — недолговечно. Не знаю, сами ли власти обеспокоились таким оборотом дел и решили узаконить беззаконие соборным решением. Однако, имея перед глазами неожиданный оборот дел, вызванный рапортом митрополита Григория, они не захотели пустить все на самотек и ждать приговора епископата. Для властей чрезвычайно важно было, чтобы затеваемое мероприятие было беспроигрышным, и поэтому они вызвали некоего светски и богословски образованного батюшку и дали ему поручение — в письменном виде представить исчерпывающую характеристику всех потенциалов РПЦ4.

Поручение священник принял, работал над ним с полной отдачей и выдал-таки исчерпывающую характеристику: сможет ли русский епископат в данной ситуации оказать противодействие в решении столь глобальной проблемы.

Мне трудно и сейчас понять, чем руководствовался отец Всеволод, когда эту бумагу дал мне для прочтения на одну ночь. Прочитав, я был просто потрясен. Как поточнее охарактеризовать этот документ? Он был верным и исчерпывающим. Я читал его и своим глазам не верил. В завуалированной форме автор внес ясность в самые проблематичные места (выразив все pro и contra); изложил, как именно поведет себя епископат при принятии решения. Заключение было ошеломляющим: Епископат не может проявить самостоятельность. Лжи не чувствовалось, звучала только правда, но эта правда как раз и сводилась к бессилию русского епископата. Я был поражен прочитанным. Но для того, чтобы проверить правильность своего понимания мысли автора, я дал прочитать этот текст архиепископу (впо­след­ствии митрополиту) Калининскому Алексию (Коно­пле­ву), в это время гостившему у меня. Прочитав, Владыка в простоте сердца сказал: Что ж, все верно. Я был окончательно сражен. Владыка, говорю, в этой верности как раз и состоит весь ужас. Если бы, положим, в расположение наших войск проник шпион, так ведь чем вернее были бы его показания, тем они гибельнее были бы для предаваемого войска! Владыка с этим согласился. Так ведь эта характеристика Русской Церкви сделана по заказу совета, а Русская Церковь готовится к собору! Только тогда Владыка постиг всю масштабность и серьезность работы и ее возможных последствий.

В ближайшее воскресенье вечером отец Всеволод пригласил меня к себе домой обсудить проект (я не скрывал свое резко отрицательное к нему отношение) в присутствии архиепископа Василия (Кривошеина).

В назначенное время я пришел к отцу Всеволоду. Бывал я у него на квартире много раз, и с собратьями, и с матушкой, и один. Приходил на именины, да и просто по делу. Прием был всегда идентичен: усадят в глубокое кресло в слегка освещенной комнате, матушка Людмила Сергеевна сама подаст в руки маленькую чашечку кофе (сама в застолье участия не принимала, только угощала) и какой-нибудь сухарик; за разговором тебе нужно будет растянуть эту чашечку на весь вечер. В течение вечера, правда, тебе непременно предложат: не хотите ли еще чашечку кофе? Конечно, можно было попросить кофе и еще, но смотришь на отца Всеволода, как он над своей чашечкой трудится весь вечер и только к концу “застолья” управится с ней, и поневоле откажешься от добавки. Но самому приходится удваивать внимание с тем, чтобы и за речью следить, и как бы ненароком весь кофе сразу не проглотить. Позже-то я узнал, что таков иностранный этикет. В этом, конечно, прослеживается глубокий смысл: подчеркивается, что цель застолья не в насыщении, а в общении. Но нужно чистосердечно признаться, что тому, кто не воспитывался в салонах, трудно сразу подстроиться под этот стиль.

Так вот, доподлинно зная о таком обычае по приему гостей, я и на этот раз ожидал сидения в глубоком кресле и обсуждения проблем за чашечкою кофе. Но как же я был удивлен, когда переступив порог гостиной, увидел по-русски ломящийся от яств, с большим вкусом и изяществом сервированный стол. Он был большой, и я полагал, что рассчитан он по крайней мере на восемь или десять персон. Придти я постарался точно ко времени, но когда я пришел, владыка Василий был уже в квартире. Сразу же последовало приглашение к столу. Некоторое время я еще озирался по сторонам и поглядывал на двери, не выйдут ли из других комнат приглашенные гости. Других гостей не оказалось, и только владыке Василию, отцу Всеволоду и мне пришлось придвинуться к столу. Гости мы были весьма выгодные: владыка Василий — аскет, двадцать с лишним лет подвизавшийся на Афоне, еда его мало интересовала, брал он самую простую пищу, да и ту в малых количествах. Я же, стараясь не выглядеть приехавшим из голодной губернии, тоже брал предлагаемое в малых количествах. Людмила Сергеевна радушно угощала, но русских уговоров “откушать еще” не было. Это облегчало положение гостя и создавало атмосферу непринужденности. Застолье проходило в беседах. Обильно и красиво накрытый стол от наших прикосновений к нему не терял или почти не терял своего изящества.

Инициативу в беседе отец Всеволод всецело взял на себя. Он увлекательно передавал текущие события дня; под своим особым углом зрения излагал насущнейшие проблемы Церкви, с тонким юмором передавал реакцию на них Патриархии. Не навязчиво, даже как бы невзначай изложил свою позицию в насущных проблемах, расспрашивал владыку Василия о жизни заграницей. Рассказывал о приходской жизни в Москве, не утаив при этом и трудности, которые переживаются сейчас Русской Церковью. И вот здесь он ненароком упомянул о том, что в совет по делам религий поступило некое письмо. Голосом подчеркнул, что это письмо я читал, не скрыв при этом того, что моя оценка этого труда отрицательная; сказал, что это не удивительно, что мнения об этом и действительно могут быть разные, вот и суждение отца Владимира, хотя и сугубо субъективное, но тоже может иметь место. Тут же перевел разговор на другие темы и возврата к этому уже не было.

При всей колоссальности и тонкости ума, которым обладал Брюссельский архиепископ Василий, он никак не мог уловить ни содержания письма, ни его назначения, ни того, с чем я не согласен… Весь пересказ велся так, что нельзя было вставить даже словечка. Сейчас-то я просто бы попросил позволения обосновать свою позицию, но тогда почти что начинающему священнику трудно было отважиться на это. И было у меня что сказать, и я был готов к этому. И я терпеливо ждал и очень надеялся, что отец Всеволод вновь возвратится к этому моменту, я же воспользуюсь этим и вставлю-таки слово. В этом и заключалось мое простофильство. Я должен был понять, что возврата к этому не будет, потому что и тема затронута, да еще в присутствии такой великой личности, и оказывается, что проблема выеденного яйца не стоит. Моя обеспокоенность — всего только мое частное мнение, и я напрасно ставлю акцент на том, на чем его нельзя ставить… Полагаю, и позван-то я был с тем, чтобы показать мне, что самой проблемы как таковой нет. И нужно отдать должное, работу эту отец Всеволод провел безупречно: не посмел же я даже голоса подать. Проблема, однако, была, и весьма серьезная5.

Вскоре после высылки Солженицына и связанной с ней газетной кампании, тяжело отразившейся на здоровье и самочувствии отца Всеволода, к нему приехала из Америки Марина Трубецкая. Она и прежде приезжала к нему несколько лет подряд. Отец Всеволод вроде бы оживился и мы, его собратья, радовались, надеясь, что грусть его развеется. Радость наша, однако, была преждевременной. Через несколько дней они поехали во Владимир и Суздаль, но там с отцом Всеволодом стало плохо и они возвратились в Москву. Здесь он отлежался, стал чувствовать себя бодрее, пробовал даже служить, но вскоре обморок повторился, клинические обследования результатов никаких не дали, диагноз не был установлен. Положение было плачевное, — врачи ничего не признают, а обмороки учащаются. Но подоспела “сверхдиагностика”. В медицине появился шлем (привезенный, кажется, из Германии), надев который на больного, на экране можно было увидеть мозговые нарушения. Аппарат в то время в Москве имелся едва ли не в единственной клинике. Попасть на диагностику было нелегко, но нашлись благожелатели, которые устроили прием отцу Всеволоду, и выявилась опухоль в мозгу; отцу Всеволоду была сделана операция, и очень удачно, после этого он служил, проповедовал, принимал Патриарха… Внешне вроде бы все было благополучно, но все-таки отец Всеволод был не тот. Вскоре его не стало.

События, однако, вершились своим чередом. Без предварительного оповещения было созвано Архиерейское совещание, решением которого было узаконено беззаконие. Священнослужителей низвели до роли наемников в буквальном смысле, ибо их нанимали старосты (указ архиерея был чистой формальностью), которые были игрушкой в руках уполномоченных; последние фактически и стояли во главе приходов.

Так были попраны устои канонов, и уже не пастыри окормляли овец, а овцы пасли самого пастыря. Могу поделиться опытом приходской жизни, как она протекала в Николо-Кузнецах.

Священниками в Кузнецах новый режим прочувствовался, пожалуй, более чем где-либо. Связано это было с особенностями прихода. Протоиерей Всеволод Шпиллер был на особом положении, с ним считались, консультировались… За все это власти оказывали ему, казалось бы, некоторые послабления в сравнении с общим положением. Например, старосты Шпиллеру предлагались на выбор, но предлагались-то кандидатуры теми же самыми структурами государственной власти… Да, выбирал отец Всеволод, но “избранному” старосте внушалось, что он полный хозяин. Он получал определенные директивы, которыми священнослужители отдавались ему в полный произвол. Нужно еще учесть, что в конечном счете он все-таки был ставленником уполномоченного. Шпиллеру и как настоятелю, и как канонисту было нелегко быть в зависимости от старост. Ситуация была не из простых. С одной стороны, старосты ставились, да и снимались только с согласия и по требованию Шпиллера. По логике вещей они должны были бы прислушиваться к его советам. Но заверений в верности и обещаний соблюдать интересы Церкви хватало у них только до избрания, после же регистрации их как старост воцарялись грабеж, хищничество, грубость. Сменил отец Всеволод пять или шесть старост, но все повторялось со стереотипной точностью; все последние годы жизни Шпиллера проходили только в яростной борьбе. Ну, а по отношению к нам, рядовым священнослужителям, все получалось по пословице: “где у господ чубы трещат, у холопов — головы летят”.

…Когда к власти пришел Брежнев, резкой перемены не произошло. Да и ожидать свободы было трудно. Все чиновники оставались на своих местах, они и управляли по старым шаблонам. Уже то хорошо, что новых директив для нажимов на Русскую Церковь не делалось. Перемены к лучшему произошли уже при Горбачеве… Полагаю, связано это было не с его благожелательностью к Церкви, а скорее с общим развалом России. Давая свободу для обособления и самостоятельности республикам, нельзя было закручивать гайки по отношению к Церкви. Но разглядеть это можно было не сразу. Лично у меня “откры­тие” послабления было связано с курьезом.

Испытывая постоянное давление государственных структур, естественно, будешь с настороженностью относиться даже к проявлениям их благожелательности. Это как раз и случилось со мной. В конце 80-х годов я служил в храме Тихвинской иконы Божией Матери, прямо около ВДНХ. Прихожу как-то в храм, мне говорят: “Был звонок, вас вызывают в райком партии”. “Что я там забыл, — говорю, — кому я там нужен? Перепутали, должно быть, не в райком, а в райисполком вызывают?”“Может, и перепутали, но мы вот записали: в райком, вот и телефон”. Позвонил, чрезвычайно вежливо меня просят приехать для беседы. Не сомневаясь, что говорю с представителем райисполкома, записал номер кабинета и отправился к назначенному времени. Но такого кабинета в райисполкоме не оказалось и мне пришлось подняться на верхний этаж в райком. Там меня вежливо спросили, какие имею проблемы, и сразу же предложили баллотироваться в депутаты местных советов. Зная себя как весьма неблагонадежного для предержащих властей человека, я расценил предложение как насмешку и не задумываясь ответил в тон: “Вот невидаль, в местные советы, предложили хотя бы в депутаты Моссовета, я, глядишь бы, и подумал”. — Выпалил исключительно как издевательскую реплику, только чтобы выразить этим свое “нет”, но вот здесь-то я и попался. “Прекрасно, — записываем Вас в депутаты Моссовета”. Мысль сверлила: что ж ты наделал, отец Владимир, сказал бы: “в ООН”, уж туда-то тебя не стали бы выдвигать. Но дело сделано; слово, брошенное исключительно для того, чтобы на насмешку ответить с достоинством, было принято всерьез. Пригласивший сделал какие-то записи, дал мне несколько указаний — и процесс начался. Но дело это имело большие последствия: став депутатом, я восстановил храм и построил воскресную школу в том виде и объеме, в каком она существует сейчас.

…Осмысливая все описанное, нельзя не содрогнуться перед тем, что вся жестокость, все предательства, мерзости, кощунства совершались братьями христиан по крови, — пусть по подсказке, но тем не менее и по собственному согласию, а подчас и со своими инициативами в подлости, — и без принуждения. Те, кому противно было совершать непристойности, мерзости, пошлости, те их и не совершали, но таковых было меньшинство. Страшно то, что разгул зла, потопом разлившийся по Руси, только и мог совершиться с соизволения большинства, пусть даже просто с молчаливого согласия.

С молчаливого одобрения народа вершились безбожным правительством все богомерзкие дела: рушились алтари, осквернялись храмы, поруганы были святыни, совершился расстрел царской семьи, по ночам забирались и ссылались лучшие сыны и дочери России… И все это под ликование и пение: “Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек”!

Безнаказанно все это не могло пройти. Нельзя ликовать, когда за колючей проволокой десять миллионов твоих соотечественников… Отечественная война послужила некоторым уроком, заставила задуматься. Вспомнилось, что история начинается не с 17-го года, было даже сказано (лицемерно, правда), что россияне — это не классы, а братья и сестры, осозналось даже, что существует огромное число людей, именующих себя христианами, которые, кстати, с готовностью откликнулись на беду отечества, и, не помня собственных преследований, стали в ряды воинов и создали танковую колонну, просуществовавшую до конца войны. Безбожной власти пришлось-таки пойти навстречу народу и в том, что стали открываться храмы (в основном, конечно, потому, что немцы на оккупированных территориях с готовностью их открывали).

Сейчас на Россию выпали новые неслыханные испытания, но уже под эгидой свободы. В прошлом религия преследовалась, но и ныне десятки раскольничьих и “ньюэйджевских” (тота­литарных) сект терзают единое и неделимое Тело Христовой Цер­кви.

В недалеком прошлом мы отстояли Православие от засилия обновленчества; сейчас стоит задача посложнее: страшные тоталитарные секты часто рядятся прямо под Православие. Делается это для того, чтобы легче было отторгать от Церкви ее сынов и дочерей. Некоторые влиятельные политические центры поддерживают раскольничьи группы, пытаясь создать “альтернативу” Русской Православной Церкви, чтобы ослабить ее неоспоримо высокий авторитет и сделать более “управляемой”.

Фактически это и есть продолжение политики послереволюционных лет. Цель же поощрения “восточных” религий — добиться, чтобы человек растворился во всевозможных безличных мистических течениях и перестал сознательно существовать как богоподобная личность, потому что безличной массой легче править.

Ответ — за русским народом. Будет ли он шествовать верным путем, благословленным преподобным Сергием, выверенным подвигом благочестия, засвидетельствованным мученической кровию как единственный? Если же народ соблазнится демоническими ловушками, потеряет связь с Церковью, он станет добычей бесовских полчищ, вместилищем всевозможных страстей. Тогда в душах наших соотечественников, “граждан вечности”, воцарится духовный мрак, в котором все бесценное, возвышенное, святое угаснет и заменено будет наркоманией, пьянством, распутством, жестокостью, завистью, приправленными корытом для пойла и насыщения.

1Беседа с преподавателями взрослого отделения воскресной школы при храме преподобных Зосимы и Савватия Соловецких 27 июня 2001 г.

2Протоиерей Владимир Тимаков. Высокопреосвященный Кирилл, архиепископ Пензенский и Саранский // Альфа и Омега. 2000. № 3(25). С. 307.

3Покоится на погосте вблизи храма в селе Завидово под Тверью.

4Очевидно, здесь и далее описываются события 1960 г., так как на Архиерейском совещании 1961 г. упоминаемый далее архиепископ Василий (Криво­ше­ин) не был, а критике подверг данное постановление только на Соборе 1971 г. В России Владыка был в 1960 и 1964 гг.; проект постановления Архиерейского совещания распространялся с весны 1960 г. В опубликованных воспоминаниях владыки Василия не упоминается об описываемой ниже встрече. — Ред.

5Возможно и иное толкование свертывания застольной беседы: это могло произойти по невысказанному, но явно ощутимому желанию владыки Василия, который не хотел, чтобы его втягивали в тайные обсуждения положения Церкви в СССР, так как не без основания полагал, что слежка здесь возможна всюду и всегда. Это не мешало ему открыто и принципиально выступить на Соборе 1971 г. — Ред.

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.