Владимир Семенович, большинство очерков и статей о вас в разных справочниках, в энциклопедиях, я уже не говорю об Интернете, начинаются с фразы: закончил физико-математический факультет Московского университета, как будто с этого начинается биография. Что заставило вас заниматься математикой?
Владимир Маканин: Я был шахматист. Играл в шахматы мальчиком. Я играл со взрослыми и обыгрывал их. Занимал очень высокие места. А потом в девятом классе болезнь глаз разрушила мою шахматную карьеру. Я уже не играл, а как бы готовился к будущему. И логика была простая: если он хорошо считает ходы, значит, он будет считать хорошо и все остальное.
Я действительно поступил на мехмат и действительно хорошо считал задачи. У меня хороший диплом — с одной четверкой, и то по военному делу. Но математика не затронула моей души. Совсем. И более того, она пробуждала ностальгию по шахматам. Как будто я бросил что-то, что очень любил. Пробуждала ностальгию по тому прекрасному моменту, когда я видел позицию, глядел и думал: ага, да, или я взорву центр, или атака пешечного меньшинства. Я сейчас что-то буду выбирать, и как это будет мне приятно. Я чувствовал это. Я любил шахматы, это была моя первая страсть в жизни вообще. Математика сыграла роль такой ступеньки. Как и кинокурсы впоследствии.
Что еще было кроме шахмат? В детстве, в школе.
Была рыбалка. Я рыбачил пятнадцать лет на разных реках. Уезжал летом. Потом семья моя возвращалась к первому сентября, а я еще прихватывал сентябрь, пол-октября.
А литература каким образом вошла в вашу жизнь?
Я думаю, что какой-то интерес к книгам пробудило их недостаточное количество. То есть я много слышал о книге, но купить ее не мог. Не было в продаже. И была некоторая жадность — хватать книгу, хотя бы по названию, хотя бы по слуху. В университете я был человеком, который уже читает книги художественные.
Потом мне нравилась не обязательно античная литература, а скорее дороманная. В дороманную входит Рабле и Монтень, да кто угодно. Это очень многому меня научило, потому что при чтении я вдруг утыкался в какие-то непрожеванные куски, которые не мог объяснить. И думал, что это или плохой перевод, или это информация, которую я не знаю, а автор давно знал. И я это пропускал, пока мне однажды не пришла в голову мысль. Сравнивая эту литературу с романом, я почувствовал — в том-то и дело. Роман захватил пространство дороманной литературы. Читатель стал видеть то, что он читает, стал видеть сцены. Сцены были всегда, но роман стал суперсценой.
Это мышление сценами, переход от сцены к сцене. А в дороманной литературе была мысль прежде всего, а сцена только помогала в какой-то отдельный момент. То есть мы мыслим сценами, что бы мы сейчас ни говорили. А они мыслили мыслями. Тот же Рабле, тот же Монтень. Мысль авторов дороманных, досценных, мыслящих досценно, она была как нож. Она была натянута. Она сама по себе была красива, своим объединением разнородных вещей.
Вы помните первое художественное потрясение от книги, от текста, который произвел на вас сильное впечатление?
Нет, не помню. Несколько было первых. Из этого ряда я помню одну, но даже автора не знаю: «Черная курица, или Подземные жители», — была такая книга. Потом рассказы Цвейга меня задели в свое время. Но это уже все-таки университет.
А детство прошло без чтения, детство и школа?
Детство? Нет, как же, заставляли читать мальчиков стихи. Мне случилось читать «Бородино» и там еще что-то. Нет-нет, чтение присутствовало, но не пробужденно как-то. Такое все было убаюкивающее, что выделить книгу из ряда других детско-гармоничных вещей, я думаю, просто невозможно.
У вас было счастливое детство, Владимир Семенович?
Я не могу сказать, что оно было счастливое. Определенно оно не было трудным. Хотя в силу работы матери и отца в основном это было одиночество. У меня брат был погодок, были какие-то отношения с улицей. Мы были уличные мальчики. Как я говорил: «Я орский мальчик, я могу побить». Это я уже в университете говорил. Детство не было тяжелым. Хотя были вывихнутые ноги…
Было — вот ужасное воспоминание. Есть такой цветок — ванька мокрый, знаете такой? В народе он так назывался, во всяком случае. Я дома затолкал себе в ухо стебель вот такой величины. Это, конечно, была жуткая боль, врачи не могли ничего сделать. И в конце концов мать повезла меня к деду. Дед распарил казан с зерном, по-моему, с пшеницей. Я помню, крупное зерно. Я ужасно не хотел совать туда голову. Он мне обмотал голову и только ухо выставил. И меня ухом туда, несколько раз. Я орал немыслимо. У него кулак был — как у меня голова. Вот такие ручищи были. Так он в казан меня совал, а потом начал по другому уху стучать и стебель выбил. Просто вот взял и вытянул… У меня с детства особое отношение к знахарству, и к подобным талантам есть некий пиетет.
А дед — кто он был, крестьянин?
По материнской линии у меня дед казак, уральский казак. А по отцовской — мы пензенские. У нас даже, как у всякого сейчас человека, есть голубая кровь. Как в Грузии — все князья, крестьян совершенно нет, только князья. У кого ни спросишь — так князь. Вот у нас что-то тоже по отцовской линии есть.
Вы помните свой первый текст, который написали?
Ну да, это была «Прямая линия», это был мой дебют. Сначала это были три рассказа, которые сами собой слились в одно.
Объясните, пожалуйста, как рождалась мысль поступить во ВГИК вообще. Почему именно на сценарные курсы?
Меня туда направила добрая дружеская рука. Это Инна Петровна Борисова и Анна Самойловна Берзер. Это были новомирские редакторы, которые очень за всех беспокоились, хлопотали. Когда они прочитали мою повесть, они сказали, что надо с Твардовским поговорить. Он прочитал и сказал: «Вот это да, вот это да. Но все-таки это не для нас, а для „Москвы“». И направил в журнал «Москва». К Евгению Поповкину, — тогда была еще хорошая редакция, до всех перемен. Но в разговоре Твардовский сказал, что сейчас время гениев прошло и невозможно заниматься и литературой, и математикой. Поэтому вот давайте выбирайте литературу. И все. Я сказал: да.
Но потом я стал говорить, что у меня семья — я очень рано женился, — что у меня же зарплата, что если я сейчас брошу работу математика, то семья будет без зарплаты. И тогда мне эти женщины подсказали, что Твардовский вам и напишет направление на сценарные курсы. А сценарные курсы были на правах аспирантуры ВГИКа. Что сохраняло зарплату у того, кто на них поступал. Если ты после работы поступал в аспирантуру, то аспирантура платила тебе твои деньги. Что и случилось. Вот так я попал на эти сценарные курсы.
Сначала я немножко упрямился. Но потом выяснилось, что я буду смотреть то, чего никто не видел. Мы смотрели «Процесс» Кафки, Куросаву — ранние фильмы, Бергмана. У нас еще этого не было. А на курсах все уже было. Нас было от каждой республики по два человека. Там было много знаменитых людей: и Ибрагимбеков, и Резо Габриадзе, и Тимур Пулатов. Угадайте, кто был от РСФСР? Двое, со мной вместе. Битов… Так что эти курсы… там было форсмажорное развитие. На нас все просто обрушилось. Каждый день мы смотрели по два-три фильма перенасыщенных. И если ты пропускал, не в силах смотреть в четвертый раз «Сладкую жизнь», «Восемь с половиной», — у тебя вычитали из стипендии что-то. Вот такая была картина.
Так получается, что вы просто взялись написать повесть, принесли ее в «Новый мир» и с этого началась ваша писательская жизнь?
Да, да, да. Я долго боялся писать рассказы. Тут разбежишься и — что будет, то будет, а рассказ — это…
А как вообще сама мысль возникла, в «Новый мир» вы не просто так пришли?
Это было на слуху. Мы знали «Новый мир» и «Октябрь». Про «Москву» я даже не слышал. Потом, когда я опубликовал «Прямую линию», я понял, с кем я там выхожу. Там была «Жизнь Арсеньева», там был «Медведь» Фолкнера, там был «Мастер и Маргарита». «Новый мир» мог еще позавидовать. Твардовский быстро сказал, что «Прямая линия» — не для «Нового мира», а для «Москвы». И так и случилось. Но после этого было глубочайшее забвение, меня журналы не печатали абсолютно. Пять книг я издал без журнальных публикаций.
Это другой период, хочется разобраться в том, откуда взялся этот импульс к писанию. Вы отдавали себе отчет, что вы уже пишете произведения, которые вы публикуете, то есть не просто для себя.
В общем, да. У меня не было сомнений, что это надо печатать, что это будет достаточно хорошо. Откуда-то было такое ощущение. Мне показалось, что все пишут и печатаются. Я не представлял себе литературного процесса как такового. Я не представлял количество отсеянных. Мне казалось, что вот принес человек рукопись — и напечатают. Ну не сразу, ну потом. В общем, все, кто пишут, те печатаются, так мне казалось.
А у вас не было литературных друзей?
Довольно долго у меня были друзья из технарей. Литературные друзья на курсах уже начались. Там мы общались. Все жили в общежитии, это, конечно, сближало. До курсов… я не помню. Есть какие-то фамилии, но не помню.
1960-е годы — огромное такое возбуждение во многом, как техническое, так и литературное.
Да-да. Вот это важно. Именно это давало ощущение, что литература — это не бог весть что, это наше единое. Физики, лирики. Литература в какой-то связке существует, пульсирует, живет. Потом университет полнился выступлениями шестидесятников, начиная от стариков — Твардовский тот же, Эренбург выступали, приезжали. Вообще, Московский университет тогда был такой картинкой, которую хотелось показать всем и в которую хотелось заглянуть с другой стороны. Я видел Мао Цзэдуна, Неру, Насера, они все приезжали. В общем, это было нарядно, это была парадная сторона той эпохи.
Переход от 1960-х к 70-м как вами пережился? Как складывались отношения с журналом «Знамя»?
У меня была болельщица, а именно — дочь главного редактора Надя Кожевникова. Кожевников был главный редактор. И она была влюблена в рассказ «Ключарев и Алимушкин». Говорила: «Гениально, гениально. Папа, напечатай». У рассказа были свои фаны, он не мог пробиться, но его читали. Время было читающих людей. И измученный ее атаками, он сказал: «Ну ладно. Там нет антисоветчины?» Она сказала, что ни в коем случае. «А порнографии?» — «Что ты, папа, гениальный рассказ». — «Хорошо, ладно, в третьем номере. Какой объем?» — столько-то. — «Третий номер».
Это известие меня поразило. После долгого молчания печатают. У меня «Прямая линия» вышла в 65-м, а это уже были семидесятые годы. И я помню, наша компания решила это отметить. Мы поехали в Серебряный Бор. Я там качался на бакене и думал, как хорошо началась жизнь. А в это время Надя Кожевникова зашла к отцу и сказала: «Папа, почему ты не прочтешь!» Потом, как мне рассказали, он уже ложился, был в пижаме. «Я же сказал — мартовский номер». — «Папа, это гениально!» Он прочел и сказал: «Никогда!» Так меня и не напечатал.
Не печатали рассказы в «Москве», где я мог бы как бы по инерции издаваться. Был уже другой главный редактор. Я фамилии даже не помню. Мракобес какой-то, известный всем. И, конечно, там было уже все перекрыто. «Новый мир», как вы знаете, тоже стал чрезвычайно осторожным. Вот и все. Мы говорили, что издаться в книге, не издавшись в журнале, — это попасть в братскую могилу. Пять книг было у меня без публикаций. А тогда время было такое — все читали журналы, литература была вся в журналах, критики читали только это. Цензура в книгах, если ты в журнал не лезешь, значительно слабее. И правда так было, они не читали, ленились. Книги выходили, но отзыва-то нет. Как ни напиши ты остро, этого никто не разглядит, если не прочитают хотя бы трое. А книгу, вышедшую без журнального пиара, никто не читал. Дарили друг другу, обменивались, не больше того.
Но ведь одновременно с этим существовала заведомо не печатаемая литература, которая пользовалась не меньшей популярностью, а, может, даже большей. Тот же Венедикт Ерофеев, в 1970-х годах не напечатавшийся ни разу нигде и не издавший книгу, оказался, в общем, одним из таких героев. Впрочем, не только он. А вы от этого были далеки?
Нет, Коля, не совсем так. Там дело посложнее. Дело в том, что я дружил с людьми андеграунда. Я писал роман «Андеграунд» по людям, которых слишком хорошо знал, с которыми отношения были прекрасными. А иногда натянутыми. Я для них был все-таки публикующийся человек. Хотя бы и в книгах. Почему, они говорят, книги-то у тебя выходили.
А почему выходили книги? Маленькое отступление. Потому что это было чрезвычайное везение. В очередной раз заворачивая мне книгу в «Советском писателе», завша сказала: «Иди к нам работать, и все будет хорошо». В рецензии было написано: «Учитесь у Чехова», но я видел, что мой текст очень хорош в сравнении с другими печатающимися. «Иди к нам работать». Им нужен был человек, который будет редактировать журнал «Пути в незнаемое». И я стал редактором.
Я несколько лет им делал журнал, чтоб не сидели там под развесистым интегралом. Это было как безумие, все стали писать о теории относительности, о квантовом распаде, о молекулярном строе — в общем, обо всем, что модно, не очень понимая, что это такое. Все сочиняли, писали о физиках. Это требовало какой-то руки корректорской. Вот я вел этот журнал. Не вел. Вели его Даниил Семенович Данин и Галина Борисовна Башкирова. Они собирали, а я, так сказать, уже внутри все утрясал. Тем не менее именно поэтому я издал пять книг.
Первая «Прямая линия». Четыре книги я издал за счет того, что я редактор. Тогда это не называлось коррупцией, считалось, что, если человек работает в издательстве, он может нечасто, но все-таки издавать свои книги. Это поощрялось. Там все издавались, я не был один такой. Я был белой вороной в другом смысле — я много писал. Я довольно быстро рос. У меня были и слабые вещи, но каждая написанная слабая вещь, если я ее публиковал, она становилась чем-то. Да, тебя не читали так, как журналы, тебя не знали, но это была маленькая лаборатория. Ты сам уже знал, что ты опубликуешься.
Кстати сказать, об уверенности. Тут я ее получил. Что называется, карт-бланш. Двадцать листов — да, пятнадцать листов — нет проблем. Это было неслыханное везение, неслыханное. В ту пору не топтаться на месте, а быстро расти, издавая книгу за книгой, — это был прорыв, самый настоящий прорыв. Я жил взахлеб. Я знал, что это никто не читает. Но, в принципе, это было впрок. Я-то рос, и это было самое главное.
Мы говорили об андеграунде. Это были замечательные ребята, мужественные. Они мне много придали духу по тому времени, духу и стойкости. Там был один. Я увидел, как человек волей своей строит свою жизнь. Это для меня была новость. Я привык, что люди и герои самотечные. Но чтобы вот так, волей застрелиться, как у Достоевского. «Вот я докажу, что Бога нет, застрелюсь»… Они меня свели с людьми Самиздата, и я через некоторое время обнаружил, что в Самиздате тоже свои генералы, свои старшины и свои солдаты. И там совсем не всех печатали.
Проблема андеграунда началась с расхождения. Это было — как резать по живому. Когда я стал печататься, а они нет. А Самиздат их тоже не печатал, они были недостаточно свои, скажем так. Они не были офицерами, они были рядовой, старшинский состав. Самая мощь андеграунда была, самые мощные люди. Я, когда писал «Андеграунд», говорил, что это мой реквием им. Хотя в конце мы, я не хочу сейчас называть имен, разругались. Человек так устроен, он не может удержаться на мысли. Живая жизнь заставляет его ссориться, сближаться, и это не всегда поддается логике, к сожалению. Поэтому я говорю: были ссоры, но я все равно им благодарен.
Там была еще такая обидная черта, что со временем, когда либерализация проникала все больше и больше, им стали выпадать какие-то блага. Дали заведовать стихами Сергею Чудакову. И произошла перемена. Эти люди, замечательные, крепкие, сильные люди, когда им выпадало это, они становились серыми, неинтересными, выполняющими функцию, готовыми воспитывать молодежь. От былого замаха и крутого гнева, который там, в подполье, был, оставался какой-то учитель. Занимался, учил писать стихи и так далее. То есть понимаете, дух менялся на потребление. Как он ни говорил, что он просвещает, — все равно, он потреблял. Просвещал и просвещенных своих потреблял, и потреблял сам процесс их воспитания. Поэтому это было непросто. А потом, действительно, их упреки были справедливыми. Они говорили мне: ну, ты счастливчик, ты же устроился со своими математическими мозгами. Устроился, а мы не можем. Извини.
Владимир Семенович, если уж мы заговорили об «Андеграунде», сначала вопрос, связанный с этим романом. У главного героя еще существует брат, видимо, не случайно выбрано имя ему, не случайно это связано с атмосферой психиатрических больниц. Насколько вы были с этим знакомы?
То, что я дал герою имя Веня,— не случайно. Мне нужен был кто-то реально существующий, чтобы не повисло все в безвоздушном пространстве. «Ты их знаешь? — Откуда, мы этих людей вообще не знаем!» Поэтому кого-то надо было взять знакомого, одного-двух. Для достоверности не Дорохова, а Долохова. Это прием преизвестнейший. Это раз. А что касается психиатрической больницы, то тут — это моя биография. Мой брат был психически болен, и он умер уже. И я несколько лет, десятилетие, общался с ним, помещал его в больницу, забирал, помещал, забирал.
И, конечно, я видел там очень разных людей. Я не видел, чтобы человека там конкретно залечили, хотя разговоров об этом было очень много. И они читали. У них у каждого был учебник Энтина — есть такой учебник по психиатрии, — весь подчеркнутый, с выписками. И мой брат был один из этих. Он не был политический, он был болен психически. Но, общаясь с ним, я общался с другими. А брат вот умер. Но достаточно долго он пожил. Во всяком случае, как сказать… Я думаю, что те 54 года, что он прожил, он прожил отчасти оттого, что был не одинок.
Ваши первые рассказы и повести, я не говорю даже о первом романе, вырастают из традиции социально-психологической советской прозы. Иногда узнаются и характеры, и ситуации, может, чуть-чуть смещенные. Но потом, чем ближе мы подходим к 1990-м годам, чем ближе мы подходим к таким произведениям, как «Лаз», как «Стол, покрытый сукном с графином посередине», я уже не говорю о таких почти нехудожественных вещах, как «Квази», — вдруг все меньше и меньше — даже в «Андеграунде» — собственно бытовой, узнаваемой действительности. Все больше и больше условностей. Это естественная метаморфоза ваших текстов?
Это вопрос всей нашей литературы. Во всяком случае, это очень важный момент. Дело в том, что, на самом деле, у меня это было и раньше. «Где сходилось небо с холмами», «Ключарев и Алимушкин» — уже тогда там не было никакого социума. Когда во МХАТе это играют, один актер говорит: «Мы должны знать, с чего это началось? С чего, скажи?» А другой сидит и в ответ: «Не помню, не помню». Этот вопрос, по существу, ухода от точного описания к некоему видению более отодвинутому, с большей дистанции. Это сейчас процесс нашей литературы.
Говорить о том, что есть герои литературные и герои… Я уже говорил много раз, но факт, что герой жизни — это человек, которому можно и нужно подражать. Газетная такая фигура, спасает кого-то. А герой литературы тот, кому нельзя подражать: ни Раскольникову, ни Печорину, ни даже Фаусту, который косвенно убил, нельзя подражать. Да и в этом нет никакого смысла, потому что герои литературы — это некая квинтэссенция авторская, некое могучее создание комплексов и жизненных возможностей. Возможностей героя, возможностей человека. И отсюда уже — два этих сорта литературы.
Один сорт литературы — герой жизни, газетный герой. Почему говорили: отражай сегодняшний день, дайте нам героя нашего времени. Власть же призывала. Они звали к газете. Многие верили им. Были даже какие-то успехи, вроде «Как закалялась сталь». Чем больше писателям говорили: вы должны отражать жизнь, тем больше они приближались к героям жизни и тем дальше они уходили от героя литературного, который, собственно, и есть квинтэссенция литературы. Эта деградация была у нас на глазах. И то, о чем вы спросили, — это обратный ход, попытка спастись.
И в частности, об «Асане». Все говорили, что все было не так. Ну и что? На самом деле было так. Потому что любого возьми и читай, у него вот эти ребята найдут, что было не так. Потому что, отражение всегда плохо. И сейчас для литературы, как спор об «Асане» показал, это актуально. Они думают, как же так, этот провоевал три войны, а Маканин там не был, и написал роман, и еще получил три миллиона (Владимир Маканин за роман «Асан» получил премию «Большая книга» — прим. «Ленты.ру»). Свинство, скотина, грубо говоря. Такого быть не может, мы же воевали, мы же свои ребята, а он, кто он такой? Судя по возрасту, он не воевал, он не мог уже воевать.
Особенно пишущие солдатики, их возмутило это. Это невозможно. Потому что ясно, если он не видел точно, значит, он написал плохо. Вся штука в том, что я позволил себе эту шутку с Аркадием Бабченко, не читали? Я написал, что надо не ездить — я, конечно, иронизировал, — надо не ездить воевать еще и еще, а надо сидеть, и думать, и читать, читать «Асан». А это правда. Я читал его рассказы, Бабченко, и там есть потолок, выше которого он пока не поднялся. И даже если он еще пять войн провоюет, он не напишет «Асан». В этом все дело. Если он будет расти, он напишет «Асан», а если он будет воевать, он не напишет «Асан».
Литература рождается из опыта или нет? Писатель должен знать жизнь, как говорили в советское время?
Вот нет. Нет, литература никому и ничего не должна. Самый гениальный пример — это Испания, XVII век, начало, когда вдруг там такие очерки появились: «Жизнь сеньоров», «Жизнь крестьян». На невероятной высоте. Испания вообще была тогда на взлете. Но был человек, который не был замешан с ними. Он воевал, ему отрубили руку, он пять лет сидел в плену в Алжире, вообще плавал всю жизнь. Но именно он написал «Дон Кихот». Хотя там были совершенно замечательные очерки.
Вот из какого опыта он написал? Ерунда все это дело, ерунда. Вы понимаете, любовь, которая существует между Кихотом и Пансой, она сквозит во всем романе, она ведет, и никакого опыта тут не надо. Ну, конечно, опыт жизни надо иметь, опыт чувствования. Об этом речи и не идет. Но никакой опыт отношения господина и слуги ему не нужен. Что-то если пригодится — ну, пожалуйста, отталкивать не будем. Если что-то хорошо ляжет — да ради бога, конечно. Как имя Веня. Оно легло. Все. То, что надо.
В ваших произведениях очень часто семьи нет. В повестях она складывается, но все равно это семья молодого человека, я имею в виду — в ранних повестях. Были у вас ощущения семьи? Кем были для вас отец и мать?
Мать у меня учительница литературы. Сначала в младших классах преподавала, потом литературу в средней школе, обычный, как говорили раньше, «шкраб» — школьный работник. А отец — средней руки инженер, строитель. Но профессиональный, настоящий профи. Если где что не так — его туда бросали. Поэтому семья была вполне. Нас было четверо детей, все мальчики. Один потом умер. Потом умер второй. Нас двое еще осталось.
Владимир Семенович, судя по всему, у вас страсть к рыбалке от отца. Вы ездите до сих пор, это осталось?
Нет, нет, не осталось. С тех пор как я купил дачу и стал жить на даче, крестьянин задавил рыбака. Понимаете, рыбак — это личность, это дуэлянт. Вот ты выходишь утром, и потом все знают, с чем ты идешь. Все знают, ты идешь поймать рыбу. А крестьянин, он что? Он и есть крестьянин. Я стал прививать яблони, замечательные яблони у меня есть, хорошие деревья. Я говорю — вот у меня яблоки. А у всех яблоки. Стирается индивидуальность твоей заслуги совершенно, и ты как крестьянин говоришь, что да, действительно у всех. А рыбак — это рыбак, это совсем другое дело.
Я помню, я на какой-то базе жил. Приехали мы с женой. Я говорю, пойдем, порыбачить хочется. — Ну, куда? — Ну, идем, идем. А мне было важно, чтобы она мне немножко помогла. Там малька надо было поймать. Приходим. Один шумно шагает, а другой ловит малька. А на малька уже ловишь хищника. А там сидят двое. Один, как я знаю, полковник КГБ — я в прошлом году его видел и в позапрошлом. А второй — новичок. Полковник учит его спиннинги забрасывать. У этого четыре спиннинга, у того два.
Говорю — я быстро, товарищ полковник, дай мне малька. — Ну, возьми, возьми. И говорит: «Смотри, сейчас вся рыба его будет». Он мне говорит, иронизирует. А я ловлю без удилища, забрасываю донку, на ветку положил и слежу, подсекаю. Они ловят по правилам. Считается, что судак кормится у берега, в пятнадцати-двадцати шагах. А я пришел — сгоряча метров на пятьдесят бросаю. Забросил, — там такая свинчатка, знаете, да? И пара крючков с живцами. И он опять говорит: «Сейчас вся рыба его будет». И тут же поклевка, тут же. Одна, и следом вторая. Подряд две поклевки. Хорошие судачки. У них — вот такие бершики. А у меня — настоящие судаки. И жена говорит: «Поехали, у нас же нет холодильника», много не надо. Мы как приехали, так и уехали, а они остались.
Моя жена любит гордиться этим, и она обычно рассказывает так: «На зорьку ушли все. Где-то в двенадцать, в час приходят, возвращаются рыбаки. Один идет с телескопом — телескопической удочкой, другой со спиннингом, а муж с рыбой».
Автомобильная катастрофа какую роль в вашей жизни сыграла?
Это серьезное было испытание. Я разбился, и сильно. Год меня резали, год я был в гипсе и год в корсете. Три года жизни ушло на то, чтобы выправиться. И до сих пор у меня одна стопа нет-нет да и подвывихивается. Это остатки травмы. Был переломан позвоночник, так называемый конский хвост, и один из нервов — парализован. Поэтому я одной ногой могу вот так делать, а другой не могу. И чуть-чуть песок, или снег, или трава высокая — сразу вывих получается. Но это все равно такие семечки по сравнению с тем, что было. Это такая ерунда. Мне все говорили: счастливчик. Потому что я поступил с прогнозом крайне неудовлетворительным, когда разбился.
Конечно, сколько я лежал? — девять с чем-то месяцев. Я перенес несколько операций, многого насмотрелся. Последнюю операцию мне отменили. Помимо того, что восстановилось, там надо было еще к позвоночнику прикрепить два позвонка. С внутренней стороны прикрепить два трансплантата, две косточки, чтобы они приросли. Я уже побрился. Мне уже сделали укол и на каталке повезли. А операция делается вот так: разрезается живот, все это в сторону, и потом к позвоночнику приклеивают имплантаты. Такая неслабая операция. И в момент, когда меня уже везли на операционный стол, сделали контрольный снимок, врач отменил операцию. Он сказал, что хрящи стали так быстро расти, что оссификат вырастет сам. И опять сказали: счастливчик.
Когда я выходил из больницы — но я на костылях ходил, конечно, — я врача благодарил. Какой-то там коньяк принесли, других слов не понимали. И я сказал, что у меня нет эквивалента, чем вас благодарить. Он сказал: «Деда благодари своего». Я тогда же опубликовался в медицинском журнале, голый по пояс, только с платочком здесь. Было написано: «больной М.». После стольких переломов полное, стопроцентное восстановление. Я эту бумажку, медицинский журнал, с любовью рассматриваю. Мне очень нравилось. Это я вспомнил, глядя на «ситуэйшн», как это было.
Когда, значит, я выдал фонтан — когда я стал мочиться, пардон, — и это была большая сенсация. Ко мне тут же прислали этих журналистов. И вот они приехали. Было так. Нас было трое тяжелых в палате. Тут двое лежат, как и я, «на спицах». Что такое на спицах, вы знаете, да? Это, чтобы не было пролежней, тело не должно касаться постели. Потому что под тяжестью, оттого что ты не движешься, начинает гнить кожа. Огромные пласты кожи. Чтобы этого не было, делают спицы. Вот тут пропускают спицу металлическую. Вот здесь спицу, через пальцы, и через бедро. Четыре с этой и четыре с этой стороны. И ты на них висишь, чуть-чуть голову вот так вот. Шестнадцать суток я висел на этих спицах. Так когда они пришли фотографировать, увидели — палата тесная. Командующий главный журналист сказал: «Всех вон!» И как мои бедолаги ни протестовали, их всех в коридор, этими спицами бренча, вынесли. Тогда он смог отойти в угол и меня издалека сфотографировать. Места просто не было. Так что есть что вспомнить.
Другая операция замечательная называется «Зоя Космодемьянская». Это когда ты переходишь из гипса в корсет. Это уже ты герой. Как снять гипс и пошить на тебя корсет? Снять гипс невозможно — ты развалишься. Поэтому делают так. Разрезается гипс, на ремне делается по талии, застегивается. Потом тебя поднимают. Ты как бы в гипсе, на ремне, шею — в петлю, и подкручивают. И крутят, пока ты не начинаешь хрипеть, чтобы снять тяжесть с позвоночника. Когда это сделано, ты уже такой весь. Тогда ремни разрезают, гипс быстро сбрасывают и тебя обволакивают пластиковым материалом горячим, теплым еще. Он на тебе застывает в минуту. Снимают его, отбрасывают — и опять тебя в гипс. После этого корсет по тебе вырезают, делают петли, делают ему шнуровку, все это делают, но сколько-то минут ты стоишь. Очень запоминающаяся операция. Много, много там, Коля, было. Все не перечислишь. Больничный этот быт, еще к тому наш больничный быт. Серьезное дело. Но я, насколько я помню, не писал об этом. Кое-где мелькнет.
А почему не писали?
Не знаю. Там был один шахтер — тогда богатые люди они были. Он рассказывал, что они шли за жилкой урановой и подошли к китайской границе. И они запросили Москву: что делать? Жилка уходит в Китай. Те сказали: больше двадцати сантиметров? — Больше. — Работайте. И на глубине примерно ста метров наши ушли под Китай. Китайцы все знали, но ничего сделать не могли — стометровая глубина. Он рассказывал историю.
Не знаю, почему не писал. Неприятно это. И потом, зачем отражать. Как бы тщательно я ни написал, это не стоит хорошего рассказа. Вся тщательность и точность описаний даже страданий отдельных — неинтересна. Неинтересна война, неинтересна больница — интересна личность, которая прошла через это. Только это интересно. Только это на самом деле может остаться. Быт все равно исказят. Киношники его опошлят. В погоне за точностью наврут. Интересна только жизнь человека. Остальное — есть документальные фильмы, некоторые любят их смотреть. Ради бога. Что ж об этом писать.