Электронная библиотека «Митрополит Сурожский Антоний»
Ответы на вопросы: Искушения современного мира
Наверное, в моменты искушения, ослабления душевных сил, моменты неверия — больше всего поможет, если вглядеться в лик Христа?
Знаете, по этой линии мне вспоминается очень меня поразивший рассказ одного американского писателя о том, как где-то высоко в горах, на краю пропасти стояла маленькая деревушка, а по ту сторону пропасти на громадной скале был высечен лик их бога. Никто не знал, когда это было сделано; это было сделано до человеческой памяти, но лик был настолько прекрасен, что все ходили и поклонялись ему. И была легенда, что в какой-то день их бог придет и будет жить в их деревне. Шли десятилетия, может быть, столетия. В какой-то момент родился в этой деревне мальчик, который с самых ранних дней, когда он мог сначала ползать, потом ходить, пленился красотой этого лика; он сидел часами — малюткой, мальчиком, молодым человеком — и глядел на этот лик, в котором было величие и ласка, была красота, которую он впитывал в себя. И по мере того, как он смотрел на этот лик, все душевные чувства, которые в нем выражались, постепенно пронизывали его и меняли даже выражение его лица. В какой-то день, когда он шел по единственной улице деревни, жители посмотрели и сказали: наш бог в нашей среде… Потому что все, что они видели в лике этого каменного бога, теперь воплотилось в лике этого человека: любовь и сила, ласка и держава, все, все, все. И мне кажется, что одна из вещей, которая так важна в нашей жизни, это вглядываться в Евангелие не как в книгу, текст, который мы разбираем, стараясь понять, что сказано, а в то, что за пределом этого текста, — вглядываться в Христа.
Те из нас, кто музыкален (я не музыкальный, но краду свои понятия у других), могут себе представить: вот вам дали партитуру, вы умеете ее читать. Она безмолвна, но если вы опытны, пока вы читаете ноты, она звучит — не на бумаге, а в вас. Когда вы начинаете играть, она получает еще новую объективность, до вас доходит то, что великий композитор вложил в нее. Если вы будете вживаться в нее, вы постепенно переживете тот опыт, который композитор вложил в эту музыку и который до вас доходит вот этими ступенями; а в какой-то момент, может быть, вам вдруг откроется тайна этого композитора — не вся тайна, а какое-то мгновение, которое вызвало, которое соответствует этому опыту, и вы познаете, кто он был в этот момент.
Мне кажется, что, когда читаешь Евангелие, начинаешь со слов, с предложений, с заповедей, с рассказов, но постепенно вырастает образ Христа: ты все глубже и глубже входишь внутрь Евангелия до момента, когда оказываешься перед лицом Христа. И это случается, я думаю, тогда, когда мы читаем всерьез, то есть не стараясь благочестиво подделываться под что-то, а читаем с открытым умом, открытым сердцем, и каждый раз, когда вдруг нас в душу ударит какой-нибудь образ, слово, какой-то поступок и мы чувствуем, что в нас загорается сердце, просветляется ум, воля проснулась, мы можем сказать: Он и я заодно в этом месте, я нашел себя через Него и Его в себе… И тогда постепенно этот лик, который высечен в скале, делается нашим ликом; это мы и видим у святых.
Искушения современного мира, с которыми мы встречаемся: что мы должны принять, что мы должны победить?
Мне очень трудно ответить на этот вопрос. Мне кажется, что мы призваны быть в мире, но не от мира сего. Но мы не призваны бежать от мира в том смысле, чтобы стать чужими среди людей, которые вокруг нас и которые нуждаются в нас, потому что если нас нет, то некому быть присутствием Христовым. Это мне стало ясно постепенно, потому что, когда я был молодым, я мечтал о пустыне, но обнаружил, что, во-первых, пустынь мало, во-вторых, у меня денег мало, чтобы попасть в какую-нибудь из них, и кроме того, я решил, что человеческая пустыня порой бывает такая же пустая. Знаете, среди людей иногда так пустынно бывает, что нечего уходить куда бы то ни было. Потом я обнаружил, что можно жить, как в пустыне, то есть так, чтобы внутри было свое царство, а вокруг — место, где ты прилагаешь свою веру. И очень трудно сказать, что надо принимать, чего не надо принимать; ведь мы живем в изуродованном мире, поэтому требовать от этого изуродованного мира, чтобы он перестал быть таковым, не приходится.
Вопрос, мне кажется, для нас таков: как в этом изуродованном мире творить все, что может быть Божие? Знаете, я врач по образованию, и мне представляется, что мир очень похож на больного. Взять больного и ему сказать: я тебя вылечу так, что ты будешь, как первозданный Адам, бессмертен и чужд всякой болезни, — это психопатия, бред. Так что берешь человека и думаешь: да, он останется смертным, он будет периодически болеть, но я ему дам возможность жить в пределах этой болезни — смертности — и той болезни, которая по временам будет его косить. И постоянно приходится делать какие-то выборы не между тем, что сплошной свет или сплошная тьма, а между тем, что является полусветом-полутьмой: где полусвет, где полутьма? Каждое положение вы можете рассматривать так. Англичане говорят: когда смотришь на ведро, наполовину заполненное водой, пессимист говорит: оно наполовину пустое, а оптимист: оно наполовину полное. И вот так жизнь. Вы можете сказать: не светло, — а можете: как хорошо, что не так темно.
И я думаю, что христианин видит свет во тьме. Свет и во тьме светит, и тьма его не объяла (Ин. 1,5) — в двух смыслах: и не приняла, потому что осталась в какой-то мере темной, но и не погасила. Есть китайская поговорка о том, что вся тьма вселенной не может погасить самую маленькую свечку. Это надо помнить. А если есть где-то свечка, то до предела вселенной тьма уже не полная, потому что свет — мы не можем этого воспринять, но — идет, идет, идет в бесконечное пространство. Поэтому мы должны научиться глядеть на самые уродливые ситуации и на самых страшных людей и видеть, где же есть искра света. Ни один человек без искры света не проживет. Она может быть там, где не ожидаешь ее вовсе. Эту искру, может быть, даже светом не сочтешь, но есть какая-то интенсивность жизни, которая дает человеку себя забыть ради чего-то большего; это уже что-то.
Я вспоминаю: во время войны, когда я был на фронтовом пункте, привезли группу раненых; среди них было два умирающих немца, и меня попросили с ними поговорить, потому что я единственный среди врачей говорил по-немецки. Я пошел. Что скажешь человеку, который вот-вот умрет? Я положил руку на плечо и спрашиваю: очень страдаешь? Он на меня посмотрел умирающим взором и сказал: я не чувствую страдания — мы же вас побеждаем… В каком-то плане это было ужасно, потому что он стоял за тьму, но при этом он вырос в такую меру самозабвения, которой он не достиг бы, если бы был лавочником в своей деревне. Поэтому приходится смотреть на человека, забывая иногда, за что он стоит, что он представляет по отношению ко мне или по отношению к моему окружению, и поставить только вопрос: что в нем такое?
Знаете, в защищенном состоянии мы оцениваем вещи по одному, в другом положении мы расцениваем вещи по отношению к себе. Идешь в зоологический сад, смотришь: какой прекрасный зверь тигр! Встретишь его на улице — совершенно забыв его красоту, лезешь на фонарь. Вот так мы в жизни расцениваем людей, события все время по отношению к себе. Этого мы во Христе не видим, этого мы не видим в мучениках, этого мы не видим даже в светских героях духа. Поэтому один мой товарищ, который потом был священником во Франции, мне как-то сказал: когда Бог смотрит на человека, Он в нем не видит ни успехов, ни добродетелей, которых в нем нет, Он видит сияние Своего образа, которое ничто не может разрушить в нем… Это мы видим в святых: они умели посмотреть на грешника, то есть, на нашем языке — на преступника, на негодяя, на врага, назовите как угодно, и все-таки увидеть в нем красоту.
Скажем, к Серафиму Саровскому приходили не только благочестивые люди, приходили и самые неприглядные, и он каждого встречал словами: Радость ты моя!.. Потому что каждого он видел как икону — поврежденную, но как икону, как святыню. Представьте себе, что кто-то дал вам древнюю, освященную столетиями икону, которая пострадала от времени, от небрежения, от ненависти каких-нибудь людей, которым она попала в руки. Вы можете сказать: ничего не сохранилось, остается соскрести остаток и употребить на дрова… — Или можете сказать: Господи! святыня! В какое состояние ее привела человеческая злоба или человеческая небрежность!.. Давай-ка я вгляжусь в ту красоту, которая еще уцелела… И этого может быть достаточно. Сколько у нас икон не реставрированных, где только какой-то участок остался, и как мы в него вглядываемся! И если вглядываться долго-долго и уметь соответственно поступать, то можно из этого маленького участка начать видеть остальное, начинать реставрировать, и вся икона снова оживает.
Так духовник должен бы относиться к духовным детям, но так же мы, христиане, можем относиться, каждый в свою меру, к любому человеку, который к нам приходит и кого мы встречаем. Мы не в состоянии, не умудряемся это делать, потому что нам страшно, так же как, встречая врага, ненавидящего нас человека, мы не умеем видеть, что он человек и что он в большей опасности, чем ты, потому что ты его не ненавидишь, а он тебя ненавидит. Он принадлежит к царству тьмы, ты — нет. В какой-то мере и у тебя есть тени, и у него есть свет, но пропорция в твою пользу.
И мне кажется, что в этом вопрос жизни в любой современности. У нас в Англии — она одна, у вас — другая. Они, конечно, очень разные. Скажем, нападения на нашу веру, на нашу совесть, на нашу нравственность, на наши убеждения проходят иными путями, но не меньше и не больше, потому что, в конечном итоге, хозяин всей этой разрушительной работы тот же самый противник Божий, и он употребляет те приемы, которые пригодны в данной ситуации: кому страх, кому приманка, кому одно, кому другое. С другой стороны, если говорить не об обществе, а о самом человеке, помните слова апостола Павла — он имел право их сказать: Все верующим содействует во спасение (Рим. 8,28). Это не значит, что все им обеспечивает хорошую, легкую или отрадную жизнь, но ничто не может (по его же слову) нас отдалить от любви Христовой (Рим. 8,35). Но это трагическая судьба; мученики это доказали, это доказали преподобные, которые являются как бы мучениками без мучителей, считая своим мучителем все зло, которое в них есть и нападает на них уже душевно, а не телесно. Меня очень поразило, с чем некоторые люди, которые прошли действительно через тяжелые обстоятельства, вышли из них.
Я вспоминаю сейчас одного моего русского друга; он был старше меня лет на пятнадцать по меньшей мере, но относился ко мне с любовью, с теплом. Он был взят в концентрационный лагерь, пробыл там четыре года, у него была всего одна рука и вернулся он в том виде, в каком из лагерей возвращаются. И когда я впервые его встретил, я его спросил: что вы принесли из лагеря? Он мне ответил: глубочайшую душевную тревогу. Я говорю: вы веру там потеряли? Он ответил: нет. Но вот что меня сейчас тревожит: пока я в лагере был предметом всей жестокости и всех опасностей, которые лагерь представлял, я мог говорить Богу: Прости им, они не знают, что творят!.. И я знал, что Бог должен слышать мою молитву, потому что я могу доказать ее искренность тем, что я выношу, что я в опасности смерти, меня бьют, мучают, я голодаю… А теперь я на свободе. Те люди, которые нас так дико мучили, может быть, не раскаялись, не поняли; и когда я молюсь о них Богу, может быть, Бог меня слушает, качает головой и думает: чем же он Мне доказывает искренность своей молитвы? Из такого покоя легко молиться за врагов… Вот все что он вынес из лагеря — тревогу: как ему молиться во спасение мучителей, когда он больше не мученик… Это предельный пример. И когда я говорю, что он четыре года сидел — он мог бы просидеть и пятнадцать, и два, — вопрос в том, как он отозвался на это сидение.
Я видел многих людей не столь ярких, но я полтора года как врач занимался людьми, которые возвращались из лагерей, и многие из тех, с кем я имел дело, сумели в тот момент, когда они забыли о себе и пожалели ближнего, соседа, вырасти в большую меру. Я знаю, например, человека, который половину своего лагерного пайка отдавал более слабым, более голодным — а что оставалось? Многие, наверное, слышали про мать Марию Скобцову, которая вольной волей пошла на смерть, чтобы убедить других, что конец — не смерть, а жизнь. Я получил письмо от женщины, которая была с ней в лагере и была свидетельницей того, как вызвали группу женщин на смерть, и одна из них в отчаянии плакала и рвалась на свободу. Мать Мария к ней подошла и сказала: не бойся, последнее слово — не смерть, а жизнь. Молодая женщина возразила: как я могу поверить в это? И Мать Мария ответила: очень просто — я с тобой пойду!.. И она пошла, лишняя, и умерла; но для этого надо в такой мере себя забыть.
Но каждый из нас может немножко себя забыть в одном каком-то случае, хотя бы на несколько минут, по отношению к одному человеку, — это уже много, потому что сделанное раз можно повторить другой, можно повторить третий. На совершенный поступок никто из нас не способен, но частичный поступок, поступок, в котором достаточно правды и истины, нам доступен, лишь бы не дать себя победить ненавистью, которая рождается большей частью от страха за себя или от принципиальной установки, которую мы часто считаем добродетелью.
Скажем, фашисты напали — я их должен ненавидеть. Нет, ты можешь ненавидеть фашизм, но тот солдатик, который напротив тебя стоит, так же тебя боится, как ты его. Его ненавидеть лично — невозможно. Я это говорю просто из пережитого опыта: можно идти против части и смотреть на человека, который перед тобой, с болью в душе: почему мы враги? Его взяли из деревни, его взяли с фабрики, его взяли из конторы, его взяли от жены и детей, от родителей, от друзей, он и не думал быть здесь, не хочет быть здесь — он хочет любви. И это не всегда легко, потому что чем страшнее, тем более мы отзываемся яростью; я бы даже сказал, что порой ярость — единственное, что дает человеку возможность устоять в некоторых обстоятельствах. Но ярость должна вспыхнуть и исчезнуть. Она не смеет стать постоянным состоянием нашей души, потому что иначе она нас разрушит вконец: мы будем разрушены — не другие.
Я не могу лучше ответить.