Первая вещь, которую я у Распутина прочитал, был рассказ «Уроки французского». На первый взгляд, довольно простая, безыскусная история про горькое послевоенное время, про жертвенность, милосердие, высокую нравственность, существующую вопреки житейским обстоятельствам.
Однако если бы все ограничивалось лишь изображением традиционных человеческих добродетелей, вряд ли рассказ поражал так сильно и жил так долго. В прозе важен замес, и «Уроки французского» — это прежде всего история невысказанной, без какого-либо намека на пошлость любви двенадцатилетнего мальчика из небольшой ангарской деревни и учительницы загадочного языка, которая стала для него предчувствием и обещанием женственности, а он для нее тем самым упрямым, сильным, своевольным и очень надежным мужичком, каких — хотя в рассказе это остается за кадром — в ее поколении в послевоенной стране осталось немного. И чувство вины, о котором говорит рассказчик в начале, чувство не только ученическое, но и мужское.
Иным совершенно образом, но оно же проявило себя в «Василии и Василисе» с тем неразрешимым противоречием в отношениях между мужчиной и женщиной, которое не сведешь ни к эмансипации, ни к домострою, а еще раньше в «Рудольфио», где конфликт переведен в иную плоскость, в иное время и место действия, но природа его остается прежней, неразрешимой, и мужчина со смешным именем Рудольф и девочка Ио разминулись по возрасту зеркально по отношению к тому, как не совпали мальчик и женщина в «Уроках французского».
Распутин вообще не умеет, не любит описывать лад, гармонию, совпадение, его как художника влечет к человеческой неустроенности, к горю, к беде, катастрофе, одиночеству, к смерти, наконец, и в этой точке он необыкновенно близок к самому гениальному русскому писателю ХХ столетия Андрею Платонову. Их объединяет то проникновенное, философское отношение к жизни и смерти, которое было у Платонова всегда, но особенно отчетливо проявилось в поздний период творчества: в «Третьем сыне», «Июльской грозе», «Возвращении», и это родство Распутин и сам почувствовал, дав Платонову одно из наиболее точных определений — «смотритель изначальной русской души».
Самого же Распутина окрестили писателем-деревенщиком, но как это приблизительно! Так и Толстого с Тургеневым можно назвать писателями-помещиками. Распутин больше, чем и почвенник, и нравственник, и защитник моральных ценностей. В то время как доброжелательные критики назначили его на должность хранителя духовных богатств русского народа, природа его писательского таланта изначально была неизмеримо шире, богаче, философичней, что, впрочем, не отменяло и не отменяет выполнения им человеческих поручений.
Те четыре повести, которые принесли Распутину известность, — «Деньги для Марии», «Последний срок», «Живи и помни», «Прощание с Матерой» — вышли за сравнительно небольшой отрезок времени в конце шестидесятых — половине семидесятых годов, и уже после первой стало понятно, что в русскую литературу пришел не просто очень крупный писатель со своим голосом, своей темой, языком, но и ходатай по народным бедам, и каждая из следующих его вещей становилась событием не в литературе только, но в жизни.
Чем бравурнее звучала советская пропаганда 70-х, чем звонче рыдала юная пионерия в приветствиях съездам КПСС, тем тревожнее звучал его упрямый глуховатый сибирский голос, и именно при чтении распутинских повестей становилось понятно, что надломленная, наполненная внутренними угрозами, себя теряющая страна с таким диагнозом духовного состояния нежизнеспособна. Он давал ответ на шукшинский вопрос, что с нами происходит, как никто другой предчувствуя, что ждет Россию. Если Платонов описывал, с какими муками страна в социализм входила, Распутину выпало описывать, как она от него освобождается, но то была не сладкая свобода, которой грезили либералы, диссиденты, революционеры нового времени. Это был пожар, раздутый на горе всему народу, и об этом пожаре он написал.
Повесть долго ждали, между нею и «Прощанием с Матерой» прошло почти десять лет, за время которых им было опубликовано несколько пронзительных, очень точных, еще по-настоящему неоцененных рассказов, однако нужна была повесть. И в 1985-м она вышла. Ее читали не менее жадно, но… одни заговорили о том, что это публицистика, другие просто промолчали, третьи стали искать оправдания, в котором автор нуждался меньше всего, ибо «Пожар» — это была книга-поступок, тот самый, по слову Пастернака, кусок дымящейся совести, и больше ничего. После нее невозможно было оставаться только писателем, философом, пусть и публицистического склада, и это тоже имеет отношение к платоновскому сюжету в жизни Валентина Григорьевича.
Подобно тому как в 1921 году, когда в стране случился страшный голод, Платонов ушел из литературы в мелиорацию, то же самое сделал в свой срок и Валентин Распутин. Наступают времена, когда человек не может, не имеет права заниматься созерцательным делом — литературой, когда слова лишь в том случае имеют смысл, если непосредственно переходят в дела, а быть только писателем — наглость.
…Был вечер «Нашего современника» во Дворце спорта «Крылья Советов» на окраине Москвы. Народу — не протолкнуться, люди стояли на подступах и не уходили, чтобы быть просто рядом с этими стенами и потом с жадностью спрашивать у выходящих: ну как там, что, кто? Выступали самые разные авторы — публицисты, критики, трибуны, патриоты, державники, националисты. Говорили горячо, надрывно, страстно, вызывая аплодисменты и крики поддержки, что там нынешние хоть Болотная площадь, хоть Манежная, а потом вышел Валентин Распутин.
Теперь, почти четверть века спустя, в моей памяти не осталось слов, что он тогда произносил, но остро живо ощущение обжигающей разницы между ним и иными ораторами, и я снова почувствовал то одиночество Распутина, которое когда-то вынес из «Уроков французского». Дело было даже не в содержании его речи — он говорил не менее, а может быть, даже более резко, чем прочие «заединщики», дело было в отношении человека к тому, что он говорит. Слишком чувствовалось, что это голос не политика, а художника, которым Распутин не переставал быть даже тогда, а может быть, и был им в тот момент более всего. И его искренность, его пронзительность были сродни блоковской, когда, даже не соглашаясь в чем-то с человеком, любишь и уважаешь его еще больше.
Однако в либеральном лагере начался гон. Распутин знал, на что шел, и ничего не боялся: тут-то как раз сибирская кровь сказалась. Но не думаю, что всеобщая ненависть его окрыляла, как это случается с политиками, бойцами, вождями. Распутин к этой людской породе никогда не принадлежал, хотя именно таким его хотели и хотят видеть. Он остается художником, слишком хорошо предчувствующим несчастье — и общее, и свое личное…
Есть писатели, которым за особый дар это предчувствие дано, или, напротив, за это предчувствие дан особый дар, но это настоящие писатели, от Бога, и сегодня, когда литература стала профессией, прибыльным, а чаще нет, бизнесом, игрой, забавой, расчетом, когда писательские биографии сознательно выстраиваются, когда словесность без боя ложится под кино, телевидение, Интернет и живет по законам рынка, судьба Валентина Григорьевича Распутина — напоминание о том, что все может быть иначе, только он едва ли не последний, кто в литературе вольным, смиренным, платоновским путем идет.
«Мы, может, недостойны, чтобы нас читали в XXI веке, но очень хотелось бы, если останется Россия, а уже нет сомнений, что она все-таки останется, воспрянет и будет жить, чтобы больше читали Платонова, лучше знали русского человека. Потому что многие беды — и он об этом писал, — как раз происходят из того, что мы не знаем друг друга, не понимаем друг друга и берем за главное те второстепенные вещи, которые существуют в мире, которые существуют о человеке».
Распутин это не только о Платонове, он это нечаянно о себе сказал.