Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что, как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других. Но человека с молоточком нет…
А. П. Чехов, “Крыжовник”.
Валерий Панюшкин точно знает, что надо написать, чтобы собрать миллион больному ребенку на операцию. Написать так, что прямо-таки заставить делать что-то благотворительное. Как правильно это назвать — социальной журналистикой? Или он так ищет рычаг по переворачиванию мира — и ведь мир переворачивается…
Несмотря на такую мягкую фамилию, Панюшкин любит задавать жесткие вопросы — чиновникам, благотворителям, клеркам, атеистам, трезвенникам, православным — все щетинятся и критикуют вопросы. И начинают разговаривать. Еще не слышать, но уже разговаривать.
Посредник, искатель диалога, человек с молоточком милосердия, внимательный муж и втройне любящий отец, театровед-исследователь и телеведущий — о социальной журналистике, горизонтальных связях и пути к вере.
Нужно разговаривать
— Валерий, каково Ваше впечатление по итогам дискуссий с атеистами и с православными? Надо ли было вообще эти вопросы задавать?
— Моя профессия как раз заключается в том, чтобы задавать вопросы — любые и по любому поводу.
Я думаю, что людям надо разговаривать — просто потому, что они разные. Если люди не разговаривают, то некоторые проблемы и разногласия между ними закапываются всё глубже и глубже и начинают изнутри набухать.
— С кем дискуссия пошла лучше? Вопросы атеистам породили внешнее недовольство, но зато и серьезную внутреннюю рефлексию…
— К моей радости, православные в массе своей оказались куда более добрыми людьми, чем атеисты. Атеисты сильно ругались. Православные ругались иногда, но, во-первых, меньше, а во-вторых — мягче. Интернет — вообще очень «ругачее» место. Мне очень важно было не перейти на ответы, типа «сам дурак».
Но у нас довольно плохо обстоит дело с доброжелательностью. Если человек спрашивает что то, даже в полемическом тоне, то это совершенно не значит, что он собирается тебя разорвать на пятьсот тысяч маленьких медвежат.
Я помню, как в девяносто седьмом году, когда только открылся журнал «Итоги», я предложил главному редактору Сергею Пархоменко начать какую-то тему, касающуюся Церкви — что-то совсем не проблемное. Наоборот, нейтральное, что-то про искусство, про иконописные школы. И он мне ответил: «Знаешь, мы думали-думали и решили, что вообще не будем писать про Церковь, потому что если плохо напишешь — будут обиды и скандалы, а апологетикой мы заниматься не можем. Если мы о чем-то пишем, то мы пишем про какую-то проблему».
Я считаю, что это было ошибкой, потому что тогда была значительно более легкая атмосфера для общения верующих и атеистов, воцерковленных и невоцерковленных. Тогда не было ощущения отдельных лагерей…
— А когда у Вас появилось это ощущение «лагерей»? В девяностые годы было непонимание, кто такие вообще православные, зачем, откуда…
— Напомню Вам, что, например, в девяносто третьем году было ощущение, что Патриарх является тем человеком, к которому можно обратиться всем в случае неразрешимого конфликта в обществе. А сейчас? И я думаю, что в этой перемене виноваты светские СМИ. У Церкви берут только официальные комментарии. Что-то происходит, и журналист звонит за комментариями в Патриархию. Не своему духовнику звонит, которого он знает, а пресс-секретарю, которого и в глаза не видел никогда. Мы звоним не людям, а должностям.
— А кому же еще звонить?
— Смотрите, когда случился штурм Норд-Оста, было применено некое отравляющее вещество. Журналисты сразу звонят специалистам по отравляющим веществам — химикам, врачам-токсикологам, но никому не приходит в голову позвонить в пресс-службу Академии наук!
Думаю, что когда это всё случилось с Pussy Riot, надо было звонить священникам, у которых в приходе много всяких артистов, художников и спрашивать: «Батюшка, что там вообще у ваших художников в голове происходит?».
Откуда конфликт?
— Вы полагаете, что из-за большого количества официальных комментариев и меньшего — неофициальных — рождается неправильный образ верующих?
— Светские люди представляют себе Церковь куда более упрощенной вещью, чем она является на самом деле. Они не знают о том, что есть разные священники, что внутри Церкви есть споры на разные темы. Светские люди не верят, когда я им рассказываю, что оптинский монах попросил меня привезти ему записи групп «Rammstein». Я, помню, тогда вылупил глаза — зачем? А он отвечает: «Да мне на исповеди часто говорят, что слушают Rammstein, а я даже и не знаю, что ответить. Это как — хорошо, плохо? Надо послушать».
Если Вы помните, за два дня до своей смерти Лев Николаевич Толстой приехал в Оптину Пустынь, и когда настоятель монастыря узнал, что Лев Толстой где-то за оградой монастыря ходит и не решается зайти, то он специально посылал пригласить его, хотя тот и был отлучен от Церкви.
— Но СМИ Церковь не жалуют — aut malе aut nihil…
— Средства массовой информации пишут обо всех сферах жизни — о политике, экономике, культуре и т. д. Это можно сравнить с поликлиникой, где есть разные врачи — ортопед, психиатр, ЛОР, а вот уролога у нас нет. Это же как-то неловко… Но люди-то этим болеют! И психиатра тоже у нас нет, потому что… там всё очень сложно. И про Церковь мы не пишем, потому что там… тоже всё очень сложно.
В целом, я очень рад всей это истории с пятнадцатью вопросами, потому что получается вполне доброжелательный разговор, в котором я выступаю в очень симпатичной для себя роли. Это не роль какого-то ментора или униженного блудного сына, который приполз и сказал: «Наложите на меня епитимью». Это нормальное поведение мирянина в Церкви, который что-то знает, что-то читал, слышал, что-то думает по этому поводу.
Что делает неспециалист, когда приходит в церковь? Служба заканчивается, он подходит к батюшке и спрашивает: «Батюшка, а вот это как? Почему вы на отпевании сказали „Сие есть чадо моё по духу“ про человека, которого Вы первый раз в жизни видите?» И, кстати, священники, как правило, отлично отвечают на этот вопрос.
Почему-то у нас принято говорить про веру либо с позиции кающегося радикально, лбом об пол, либо как минимум с позиции преподобного Макария Оптинского. Я не Бог весть какое одержимое бесами чудовище, но я уж точно и не Макарий Оптинский. Так что мне кажется, что вся эта затея с моими вопросами вполне естественно вышла.
— Если говорить про последний год такой околоцерковной активизации в средствах массовой информации, как Вы воспринимаете то, что сейчас происходит в общественном пространстве относительно Церкви? Это информационная война? Очень много около церковных обсуждений — это хорошо или плохо?
— Тут логика железная. Церковь существует. Это факт. И если она не обсуждается, это плохо. И то, что она стала обсуждаться так часто, так много и так, я бы сказал, бестолково, это следствие того, что она много лет не обсуждалась.
Когда умер Папа Римский Иоанн Павел II, меня отправили в Рим писать репортаж с похорон. Я приехал в Рим, позвонил своей подруге-журналистке, чтобы попросить помощи, а она мне ответила буквально следующее: «Я же не ватиканист. Я тебя познакомлю с ребятами-ватиканистами». И я обнаружил существование огромного пула, примерно от каждого издания, журналистов, которые пишут только про Ватикан, которые разбираются во всех интригах, понимают богословские проблемы, общаются со всякими общественными организациями. Они в теме.
Если вы мне назовете больше двух журналистов, работающих в наших светских изданиях, которые более или менее в теме, я буду Вам благодарен. Италия значительно меньше России, но там не меньше пятидесяти таких журналистов — тех, кто тонко разбирается во всех проблемах Церкви — политических, богословских, этических, бытовых. Они знают все тонкости. И они про это рассказывают людям — если не водителям грузовиков, то уж, во всяком случае, школьным учителям. Они знают, что в Ватикане есть одна партия, есть другая, эти — полиберальнее, те — поконсервативнее и т. д. Есть интересная жизнь, которая интересно описывается.
Младенец или старик при смерти?
— И есть различия в итальянских и российских СМИ?
— Если читать про Православную Церковь, то кажется, что там нет никакой интересной жизни, смотрите: из статей в газете «Коммерсант» совершенно невозможно узнать, есть ли сейчас в России влиятельные богословы, а если есть, то кто они. Что обсуждают люди из Церкви?
У меня всегда огромный интерес вызывали статьи о том, как живут врачи. Или вот классический пример: Хейли — «Аэропорт», «Отель». Людям интересно, как все устроено. Телесериалы про ментов есть, про врачей есть, а про сельского священника? Это же дико интересно. Здесь может быть куча сюжетов — какие-то ребята разбились на мотоцикле, женщина приходит и спрашивает, делать аборт или нет, новый русский построил огромный дом, который всем перекрыл дорогу к речке… Можно сделать интересный сериал, но все боятся, что этот священник будет каким-то ходульным персонажем.
Неподалеку от Малаховки, где у меня дача, был замечательный батюшка отец Александр. Ездил он на автомобиле «Ока». Как-то я возвращаюсь поздно вечером на дачу и вдруг вижу, что батюшка стоит на обочине и пытается починить свою «Оку». Я предложил дотащить машину до храма, цепляю машину, дотаскиваю до места. Он говорит: «Спасибо большое! Молодец! Остановился, не побоялся!» Я спрашиваю: «Чего не побоялся?» Он отвечает: «Ну, ведь встретить попа на дороге — это же плохая примета считается…!» Дивный батюшка!
А как-то под Пасху стою в огромной очереди на исповедь. Передо мной много людей, за мной — тоже, в основном коротко стриженые люди, крепкие, в кожаных куртках. Они построили в этом поселке огромные дома, то есть прошлое этих людей примерно понятно. Моя очередь — подхожу к батюшке на исповедь и начинаю ему рассказывать о своих интеллигентских заморочках. Он меня минуту слушает, а потом спрашивает:
— Крови на руках нет?
— Что???
— Убил кого-нибудь?
— Нет!!!
— А что голову морочишь? Люди по делу стоят! Иди! Грешен он, понимаешь! — накрывает меня епитрахилью и отправляет. Вот такая у человека паства. И ведь не тюремный священник. Такие вот случаи сразу превращает Церковь во что-то живое.
Я, конечно, был бы рад, если бы кто-нибудь снял хороший сериал про сельского священника. Но кто сможет это снять хорошо? Либо это будет ходульный, скучный персонаж, либо будет трэш.
Многие мои нецерковные сильно удивляются, когда я привожу слова преподобного Макария, который большую часть времени разговаривал простонародными поговорками: «Лука и Макар в Коломне проживают, а грех и беда — с кем не бывает». «Как? Ведь это монах!» — удивляются мои знакомые.
— И все же — та напряженность между СМИ и Церковью сегодня — преодолима?
— Диакон Андрей Кураев однажды сказал прекрасную вещь: «Представьте себе человека, который лежит пластом, не может говорить, ходит под себя. Что вы можете сказать о нем? Это тяжело больной умирающий человек, правильно? Нет, это — младенец». Понятно, что разговор вокруг Церкви сейчас находится в ужасном состоянии. Он буквально лежит пластом, не разговаривает, ходит под себя. Но мы не знаем, почему это так — потому что он совсем уже плох и вот-вот помрет, или потому что он только родился? Может, этот разговор только начался, и этот младенец, который только родился, подрастет, пойдет в школу, возмужает?
Статьями жечь сердца
— Вы писали об измене профессии. Писали так
«Впервые изменил профессии в Генуе. Во время саммита Большой восьмерки. Тогда полиция с применением слезоточивого газа, дубинок и водометов разгоняла стотысячную демонстрацию антиглобалистов. А я сидел над бегущей толпой на камне, на скале, возвышавшейся над набережной, закрыл нос мокрым платком и писал в блокнот. Слезы, сопли и пот градом текли, конечно, но ничего было, терпимо. А потом я увидел, как совсем рядом со скалой, на которой я сидел, споткнулась и упала в бегущей толпе девчонка лет шестнадцати.
Девчонка была белокожая совсем, с рыжими дредами на голове и одета была в некоторое подобие индийского сари. Она упала и не могла встать. Толпа бежала прямо по ней. И я знал, что должен был сидеть на своей скале и записывать в блокнот подробности. Но я спустился со скалы, растолкал бегущих и затащил девчонку на скалу. Она была без сознания, но дышала, и сердце билось. И я держал ее на руках, а блокнот потерял. И когда полицейская цепь прошла мимо нас, я отнес эту девчонку к машинам скорой помощи. А сам вернулся искать блокнот. И не нашел. С этого дня, в сущности, я больше не репортер».
Вы ушли от журналистики отстраненной к журналистике соучастия. Этот переход уже полностью состоялся?
— Это вопрос возраста во многом, потому что журналистика — своего рода спорт. И в физическом смысле, и в мировоззренческом. Когда тебе 20 лет, то тебе понятно, почему ты выходишь и куда-то бежишь. Просто у тебя сил полно. Когда тебе сорок, то понимаешь: что раз ты бежишь, то надо себе какую-нибудь динамо-машинку прилабать, чтобы какая-то польза была от того, что ты делаешь. У тебя уже есть какие-то свои взгляды, и ты не хочешь быть человеком, который просто выслушивает Степан Степаныча или Петра Петровича, а сам ничего не думает по этому поводу. Я думаю. После 40 уже очень сложно что-то с этим делать.
Есть анекдот про чистильщика обуви, который был похож на Маркса. Ему говорят: «Ну, ты что тут сидишь на улице, обувь чистишь, а выглядишь, как Маркс? Хоть бы бороду сбрил». Он отвечает: «Бороду я сбрею, а умище-то куда девать?»
— Как мне кажется, общество движется в обратном направлении — от соучастия к тому, чтобы все события фотографировать на мобильный телефон. Всё больше и больше во всяких страшных историях мы читаем, что никто не помогал, а только фотографировал.
— Конечно, значительно безопаснее и комфортнее снимать пожар на мобильный, чем попытаться вынести из пожара ребенка. Но Людмила Михайловна Алексеева говорит всякий раз, что мы можем восхищаться, когда люди совершают подвиги, но требовать от людей, чтобы они их совершали, мы не можем.
Да, сейчас у нас такой этап, но скоро очень быстро станет понятно, что это всё недорогого стоит, что люди, которые что-то делают, значительно интереснее, чем те, кто снимает на сотовый. Хотя и эти съемки тоже ценны, потому что становится известно практически всё обо всём. Сбить на улице человека в машине с мигалкой так, чтобы никто это не снял, практически нереально. И это хорошо.
— От всех Ваших текстов о помощи больным детям детях получается отклик?
— Как правило, деньги собираются в течение недели. Денежная статистика показывает, что вроде как мои тексты собирают денег больше, чем тексты кого-либо еще.
— И вы говорите, что написанию таких текстов можно научить?
— Есть очень важные структурные механизмы и некоторая технология, которой более или менее можно обучить. Понятно, что если при этом ты не любишь свою работу, то никакая технология тебе не поможет.
Мать моих детей — модный рекламный обложечный фотограф. Но ее фотографии больных детей собирают денег в два раза больше, чем фотографии других профессиональных фотографов. Как-то у нас в фонде был ребенок, которого забыли в доме на пожаре, пока родители выносили мебель… Это кошмар. У ребенка нет лица, рук, все обгорелое. Но она сняла его так, что видно — это ребенок. Как она это делает? Я не знаю.
— Можете рассказать про какой-то структурный механизм?
— Есть «закон золотого сечения»: некоторая ключевая вещь должна быть рассказана после окончания второй трети текста. У меня был текст про девочку с пороком сердца, у которой есть две плюшевые собачки — беленькая и черненькая. Она с ними играет, а игра заключается в том, что она с ними вместе ложится спать, они охраняют ее сон. Всё это мы рассказываем, рассказываем, доходим до второй трети текста, и тут выясняется, что черненькая собачка просыпается на рассвете, потому что спать, когда светло, значительно страшнее, чем спать, когда темно. Потому что, когда светло, спят только мертвые. Эта собака нужна девочке для того, чтобы не умереть. В этом месте люди пускают слезу, а ведь мы не говорили — «ах, бедная девочка, как ей больно». Девочка просто рассказывает про своих собачек. Последняя треть этого текста нужна для того, чтобы высыпать на огорошенного читателя всю информацию про то, что надо делать, чтобы девочку спасти.
— Сколько Вы времени проводите с каждым ребенком, чтобы про него написать?
— Примерно часа два. Но есть разные истории. Сложнее всего писать про младенцев, потому что они просто лежат и ничего не говорят. Дети в том самом возрасте «от двух до пяти» сами начинают выдавать тебе такое, что ничего и придумывать не надо. Стараюсь с каждым ребенком знакомиться, потому что если просто получать информацию по телефону, то тексты могут получиться штампованными.
— Человек, работающий в благотворительности неминуемо — как бы он самоотверженно ни трудился, — слышит обвинения, что он либо пиарится, либо деньги не туда тратит. Выходит — работаешь, не покладая рук, а такая реакция…
— Надо отдавать себе отчет в том, что мы не являемся людьми, которые помогают детям. Я являюсь слугой, которого барин послал передать «рупь» больной дочке дворника. Меня не надо благодарить за этот «рупь», благодарить надо барина. За то, что я бегаю по поручениям барина, сам барин платит мне жалованье. То, что я делаю, не является подвигом, потому что, как Вы помните, вычищение авгиевых конюшен подвигом Геракла не считается по той единственной причине, что он взял за это оплату. Подвиги — это то, что он сделал бескорыстно.
Другое дело, что я — умный слуга. В очередной раз, когда барин дает мне «рупь», я говорю: «Барин, не надо дворнику рупь, пропьет. Вы лучше этот рупь дохтору дайте. Давайте я дохтора приведу, и он девочку посмотрит». Барин удивился, но согласился. То есть я ему предложил некую умную технологию делания добра.
— И все же, те на ком держится благотворительность сегодня — Чулпан Хаматова, многие другие подвижники — регулярно слышат в спину или читают в блогах разные недовольства. Не бывает иногда желания всё бросить?
— Я и Чулпан Хаматова — это две совершенно разных вещи. Чулпан — непрофессионалка. Она как раз совершает подвиг. И это не она пиарится на детях, а, наоборот, она отдает часть своей знаменитости детям. Как сказал один мой знакомый: «Что ж такое? Единственная русская святая, и та татарка».
С черным пиаром ничего поделать нельзя. Если даже про Иоанна Кронштадтского, святого, люди осмеливаются что-то неприятное говорить, о чем тогда вообще речь? Я не знаю, для чего это людям нужно. Влияет ли это на сбор денег? Да, влияет. Влияет ли это на психику? Да, влияет. Когда что-нибудь такое происходит, Чулпан Хаматова приезжает в гости и плачет.
Мне в этом смысле значительно легче, потому что я работаю посредником между разными политическими силами, между властью и обществом, между участниками какого-нибудь бизнес-конфликта, между больными детьми и обществом. Посредников всегда не любят, потому что посредники обеим сторонам конфликта говорят вещи, которые те не хотят слышать. Но только так и можно прийти к некоему разрешению конфликта. Так что я привык, что ко мне не все и не всегда относятся доброжелательно.
Мир не изменить?
— Насколько системно милосердная журналистика может повлиять на ситуацию? Мы часто говорим о том, что по благотворительности можно судить о национальном поведении. У нас это до сих пор остается на каком-то стихийном уровне — прочитали, прослезились, посмотрели на фотографию ребенка и перечислили деньги — или все-таки благотворительность становится более системной?
— Я занимаюсь этим пятнадцать лет. Когда я только начинал, официальные указания главного редактора газеты «Коммерсант» заключались в том, что мы публикуем историю про ребенка в том случае, если этот ребенок — примерно девочка 5 лет, желательно блондинка, желательно с кудряшками и голубоглазая, и чтобы болела чем-нибудь излечимым. Вот чтобы — раз, прооперировали, она встала и пошла!
А теперь мы собираем деньги на детей с синдромом Хантера — это когда ребенок превращается в собаку. Таким детям нужно получать лекарство всю жизнь, без перерывов. Я собирал деньги на ВИЧ-положительную наркопотребительницу для того, чтобы лечить ее от гепатита C. То есть мы можем собирать уже и на это.
Я уже не говорю об объемах. Пятнадцать лет назад мы радовались, что кто-то перечислил тысячу долларов. Сейчас фонд Чулпан собирает четыре миллиона евро в месяц. «Русфонд» собирает два миллиона евро в месяц. Это огромные деньги.
Когда я написал свою первую статью про девочку, больную раком крови, тогда от рака крови в России выживало семь процентов детей. Сейчас выживает семьдесят пять процентов. То есть мы перевернули эту ситуацию в точности до наоборот.
— Медицина прорвалась, или потому, что фонды стали так эффективно работать?
— Всё вместе: медицина прорвалась, стали много об этом писать, стали деньги собирать. Чулпан Хаматова. Владимир Путин. Да-да, Владимир Путин. Были исследования, что благотворительный доллар является наиболее эффективным, когда вкладываешь его в government relations: если ты можешь на некоторую сумму нанять лоббиста, который объяснит, что надо вот так, а не так, то поможешь значительно больше, чем если ты припрешь сумки с лекарствами.
Конечно, многие вещи надо решать технологично.
Условно говоря, дети, больные раком крови, в большинстве случаев умирают не от рака крови, а от аспергиллёза — то есть от обычной плесени на стенах, которая для них становится смертельно опасной. Она попадает через уколы. Лекарство от аспергиллёза для одного ребенка стоит примерно двадцать пять тысяч долларов. Современные расходные материалы — переходнички для капельниц, катетеры и т. д. — на всю страну, на год, стоят сто тысяч долларов, но они снижают заболеваемость аспергиллёзом в сто раз.
В год аспергиллёзом заболевают около полутора тысяч детей. То есть за те же самые сто тысяч долларов можно спасти четверых, а можно — полторы тысячи. Но тех четверых, которые уже сейчас заболели, ты же не можешь бросить, сказав: «Окей, на следующий год закупаем эти расходники, а вы тут подыхайте». То есть надо и в «скоропомощном» режиме работать, и пытаться выстраивать какие-то стратегические вещи, которые выстраивать, конечно же, непросто.
— А можно ли что-то системно изменить? Чтобы у нас в стране хватало денег на то, чтобы детей лечили?
— Думаю, да. Это может быть не через 200 лет, но и не через год. Можно ли, например, при помощи написания статей изменить общественное мнение о благотворительности? Можно, но для этого надо написать не одну статью, не две, а две с половиной тысячи.
Я вижу изменения. Причем я вижу не просто какие-то частные изменения, а именно системные. Лет десять назад невозможно было представить, что в Москве будет такой онкогематологический центр, который есть сейчас. Так же невозможно было представить десять лет назад, что районная управа в городе Санкт-Петербурге будет давать деньги на экспресс-обследование проституток на ВИЧ.
Пять лет отмороженной работы Александры Волгиной, приковывавшейся несколько раз наручниками к Министерству здравоохранения и к другим министерствам, занимавшейся серьезной работой с людьми, живущими с ВИЧ, с наркопотребителями — и сейчас ситуация начинает как-то сдвигаться. Изменения видны.
Следующее — отношение к инвалидам. Сейчас мы с вами сидим в кафе, у которого есть пандус. Если бы этот дом проектировали пятнадцать лет назад, то пандуса здесь точно бы не было. Почему сейчас пандус есть? Человек, который проектировал этот дом, задумался, что есть люди на колясках, есть мамы с детьми? Или он получил указание от правительства? И то, и другое.
Можно сделать пандус, по которому будет невозможно заехать. А тут сделан нормальный пандус, по нему можно заехать. Это сложная, взаимоперетекающая история. Я довольно много общаюсь с разными государственными чиновниками и должен сказать, что в большинстве своем они не звери. Понимаете, иногда люди могут просто не знать, что делать.
Два года назад я придумал и сделал в «Русфонде» детский правозащитный проект «Правонападение». В первый год у меня было ощущение, что это абсолютное фиаско. Сначала никто не давал денег на мой проект. Только один приятель-банкир сказал: «Я даже не буду разбираться, что ты там делаешь. Главное — ты. Сколько тебе надо?».
Он, кстати, очень удивился, когда в конце года я прислал ему отчет, что мы на эти деньги сделали — отсудили квартиры детям-сиротам, которым не хотели давать квартиры, отдали в школу девочку-инвалида, которую не хотели брать в школу. Только сейчас, через два года, мне стали приходить письма от людей с просьбами о помощи. А до этого я, как в мультике «Каникулы в Простоквашино», бегал за этим зайцем, чтоб ему еще и фотографию отдать.
Когда ты приходишь к чиновникам, у них, конечно, куча всяких «нельзя». Сплошные запреты, регламенты. Начальник УФМС Владимирской области смотрит на девочку, которой не дают инвалидность, потому что у нее прописки нет, и говорит: «Ну, я всё понимаю, но моего предшественника сняли с должности за то, что он каким-то людям оформил документы в порядке исключения. Я понимаю, что девочка, что инвалидность, что ей врач нужен, но меня сейчас просто уволят».
А вот неправильный указ губернатора Красноярского края был нами отменен по суду! Указ был направлен на то, чтобы меньше тратить бюджетные деньги на выдачу квартир детям-сиротам: дети имеют право на жилье по месту потери родительского попечения.
Что это значит? Одна девочка стала сиротой, скажем, в деревне Упупкино, а потом ее перевезли в детский дом в Красноярск, там она выросла, окончила медучилище, поступила в мединститут. И ей говорят, что, конечно же, ее поставят на очередь в деревне Упупкино. И как только там будет построено новое жилье, она сразу получит его. Но мы же понимаем, что никогда там не будет построено новое жилье. А если и будет, зачем ей жилье в Упупкино, если она учится на врача в Красноярске?
Две недели назад она получила ключи от квартиры в Красноярске, но для этого нам надо было отменить указ губернатора. Мы это сделали. Конечно, это сложно. Для таких ситуаций у меня есть юрист. Так относиться к жизни, как она относится, я не могу. У нее сразу статьи, пункт такой-то, документы. Она — как бы посредник, переводчик, который переводит с моего языка на язык чиновников.
Горизонтальные связи
— Какова взаимосвязь между юридическими нормами и личной психологией человека? Например, человек видит, что надо помочь и что ему несложно это сделать, но он не делает, потому что нет необходимых бумаг. Люди совершают действия против здравого смысла и человеческого отношения, потому что «не положено»…
— Это очень важная вещь.
Дело в том, что люди в России связаны малым числом общественных связей, потому что общество очень не развито.
В развитых обществах человек связан большим количеством общественных связей: прихожанин какой-нибудь адвентистской церкви, член добровольной пожарной команды своего города, член родительского комитета школы, куда ходят его дети, участник кружка любителей японской поэзии и еще он тренер клуба любителей бокса. И это всё в свободное от работы время.
В России человек связан с другими людьми, как правило, одной или двумя связями. У него есть работа, и он боится ее потерять, и у него еще есть, например, церковь, в которую он ходит. Так и чиновники — связаны с миром одной связью — они члены корпорации.
Если бы они были связаны еще одной связью, например, церковью, то они боялись бы потерять еще и это. Таких связей должно быть у человека очень много, чтобы следование корпорации было не единственной мыслью человека. Чтобы он думал еще и так: «По правилам, я не могу дать этой девочке инвалидность, но если моя невеста, занимающаяся благотворительностью, узнает, что я не дал инвалидность по бюрократическим причинам, то она не будет выходить за меня замуж».
И вот тут человек оказывается в сложной ситуации выбора — он должен либо пойти против корпорации, либо невесте объяснить, почему это действительно невозможно. Причем объяснить так, чтобы она продолжала его любить, хотеть с ним быть, хотела иметь от него детей.
Как меня завалило
— Валерий, а как в Вашей жизни состоялся приход в Церковь?
— Волнообразно. Каждая новая волна была сильнее предыдущей. Началось всё с такого школьного нонконформизма, это еще украшалось тем, что на Пасху можно было целоваться со всеми девочками (смеется).
Очень важным для меня моментом была журналистская поездка в Оптину Пустынь, куда я, собственно, поехал, чтобы написать материал об иконописцах. Поехал к оптинскому иконописцу батюшке Илариону, а там меня завалило.
— ?!
— Меня оставили ночевать в крошечном вагончике, где тогда была мастерская. Ночью был чудовищный снегопад с метелью, сугробов навалило выше двери. От этого снегопада и бури еще и электричество отключилось. Холодно, я заперт, не могу открыть дверь. Я — в гробу.
Для меня это было важное переживание. Ты пытаешься биться в дверь, в окно, всё завалено снегом. Кромешная тьма. Абсолютная тишина.
И вдруг ты слышишь звук лопаты. Прекрасное ощущение человека, проснувшегося в гробу, — какой-то монах пришел меня откапывать. Когда монахи стучатся в дверь, то произносят молитву: «Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас грешных!»
И вот представляете — темно, скрежет лопаты, и эта молитва — Аминь!
Еще впечатление той поездки. Батюшка Иларион прекрасно исповедует. Ты ему что угодно говоришь, а он не безучастно слушает, а искренне всем своим огромным телом сокрушается: «Ой-ой-ой, ай-ай-ай». Впечатляет.
— А книги были?
— Большое впечатление произвели «Старец Силуан», книги отца Александра Меня. Я сам не был знаком с отцом Александром Менем, но у меня очень много знакомых, которые были его прихожанами, и у них всегда можно спросить, что думал о. Александр Мень по тому или иному вопросу. Например, вот мне всегда было непонятно, как бабушки во время общей исповеди тебя толкают,что-то им постоянно не нравится, на женщин в штанах кричат и т. д. Оказывается, отец Александр, когда у него спрашивали про таких бабушек, отвечал: «Не беспокойтесь. Вы им тоже не нравитесь».
Фото: Ольги Лавренковой
Читайте также:
Валерий Панюшкин: Пятнадцать вопросов атеистам