Я сижу, оглушенная выступлением Даниила Гранина. Сначала послушала запись, а потом на Правмире прочитала текст. В эти дни много всего было написано про блокаду, и, конечно, думалось все время об этом. Моя родня жила далеко от Ленинграда, в вятской глуши, тоже очень трудно жили и голодно, папа все рассказывал про «тошнотики» — оладьи из мерзлой картошки, которую выковыривали из земли на неубранных полях. Но блокадный ужас все же был далеко от тех мест.
В моем детстве были книжки, которые так крепко запомнились, что и сейчас вижу перед собой картины, записанные где-то в глубоко и навечно. Как будто я была там, в блокадном Ленинграде, и все это помню — так, как будто со мной было, помню. Очень люблю чай с… ржаными сухарями. И чтобы они были с мороза, эти сухари. И всегда, всегда, каждый раз, когда я так пью чай, вспоминаю эпизод из книжки: коммунальная квартира, оставшиеся в живых две юные девушки, малыш, и вот им с фронта солдатик, кажется, тоже из этой квартиры, привез мешочек с черными сухарями. Неслыханное лакомство! Одна из них была на работе, и когда пришла, другая ей говорит: я их пересчитала, разделила поровну, один размочила в кипятке и дала малышу, он поел, и теперь вот уже несколько часов спит. Никто бы не узнал, сколько было этих сухарей в мешке. Но она ничего не утаила, все разделила поровну.
Надо бы перечитать эту книжку сейчас, но я не помню ни как она называлась, ни автора. Только живые яркие картинки стоят в памяти. Одна из этих девочек очень жалела, вспоминая мирное время, что выковыривала из колбасы кусочки сала и выбрасывала, блазнились ей эти кусочки сала в голодные блокадные дни. А я читала и видела себя на кухне, в комнате гости, родители, а в кухне никого, и я, встав на цыпочки, дотягиваюсь до тарелочки с нарезанной колбасой, и вот так же выковыриваю беленькие кубички сала и укладываю их с краю на тарелку, а продырявленные ломтики колбасы съедаю. Я читала и замирала от похожести: и я, я тоже так делала!
Жизнь коммунальной квартиры до войны в дни блокады вспоминается героям радужной сказкой. Как сплошной праздник, к которому все готовили для общего стола самое вкусное из того, что могли и умели. И дедушка, он то ли доктор был, то ли профессор, рассеянный, как все ученые мужи, готовил какой-то необыкновенный компот и вместо сахара насыпал в него соли. С виду было очень красиво и аппетитно, а когда попробовали… Но это только добавило веселья за столом.
Потом, в блокаду, когда уже многие умерли, когда уже совсем нечего было есть, этот дедушка принес единственное, что еще было сбережено на самый последний случай, — бутылочку с глицерином — соседке, матери маленького мальчика и велел понемножку давать ему.
Может быть, все эти эпизоды у меня в памяти перемешались, и они на самом деле из разных детских книг о Ленинградской блокаде, но это и не так важно, память запечатлела самое главное, и все они слились в одну очень красивую и очень печальную музыку, которая постоянно звучит где-то очень глубоко, то тише, то громче. Печальную, потому что это страшная трагедия; красивую, потому что те детские книжки говорили о том, как прекрасна может быть человеческая душа, когда превозмогает собственную боль, желая облегчить боль другой души.
Таких книжек было много в нашем детстве, и слава Богу. В них ничего не говорилось о Христе, но они были христианскими по сути. И они в сердце не просто нарисовали вечные картины, они высекли там в каком-то очень крепком материале некоторые истины.
Потом, спустя годы, мы узнали много всего, о чем детские книжки не рассказывали. Они не врали, они просто говорили о добре, оставляя без внимания зло. Внутреннее зло. Потому что было внешнее зло, понятное и ненавистное всем — фашисты, война.
А внутреннее, его тоже хватало: кто-то жировал в силу своего служебного положения, когда другие не в силах были вынести из дома покойника, или даже скрывали умершего, чтобы продлить действие продуктовых карточек, положенных ему. Кто-то скупал за мешочек крупы или кусок хлеба семейные реликвии и драгоценности.
И много всякого другого, о чем раньше не знали, потом нам открылось. Мы это знание жадно в себя впитывали. Что оно должно было вызывать в душах? Возмущение, ненависть, злость, ожесточенный протест?
Нет сил возмущаться, не наскребу по сусекам ни пылинки злости, ненависти. Что она теперь, моя ненависть, им? Они все или почти все уже стоят перед Богом, каждый за свое. И не дай, Господи, чтобы хоть в летучей мыслишке осудить ту несчастную мать, про которую рассказывал в Бундестаге Даниил Гранин, как она (Господи, помилуй!) спасала старшую дочь от голода, отрезая кусочки от умершей младшей.
Он должен был это сказать, писатель и солдат, в день горького юбилея, стоя перед потомками бывших врагов. Он долго, 95 лет, живет на земле и многое видел. И он говорил то, что знает сам. Он имеет на это право. Потому и потрясают его слова, и услышанные в видеозаписи, и прочитанные в расшифрованном тексте. Он говорил это для того, чтобы помнили. Помнили для того, чтобы это не повторилось.
Время многое меняет на земле. Меняются и люди. У нас в деревне не было коммуналок, мы все жили в маленьких деревянных домиках с печками. И про коммунальные квартиры я читала в своих детских книжках. И мне они казались ковчегами красоты и доброты, где все любят друг друга и все всем помогают. Мне нетрудно это было представить, потому что когда мы жили с бабушкой и маленьким братом в таком крошечном, об одну, считай, комнату домике, где за печкой было выгорожено пространство, с кроватью и сундучком, на котором бабушка устроила для меня кроватку, так вот в основную, очень небольшую комнату бабушка пустила на какое-то время квартирантов — семью, это были мама, папа и две дочки. Уму непостижимо, как мы там все помещались! Два окошка всего глядело на улицу в этом домике. Девочки были — одна почти моя ровесница, другая совсем малышка, и мы очень сдружились. Какие у нас тогда были теплые, больше семейные вечера! У них на дальней улице строился дом, и они ожидали новоселья, а нам с бабушкой жилось очень скудно, и три рубля, которые они платили за квартиру, были совсем не лишними.
Сейчас это трудно себе представить. Сейчас нам легче вообразить, какой это был адский ад — коммуналки. Мы живем в отдельных квартирах, в домах, и все равно друг другу мешаем. Ездим на машинах, почти каждый в отдельной капсуле, отгороженные от мира, и опять мешаем друг другу.
Как мы поведем себя, если вдруг чего, не приведи, Господи? Хватит ли сил остаться людьми?
Мы сегодня очень много говорим. Если бы слова могли материализоваться, например, в бумажки, то все пространство, от неба до земли, заполонил бы хаос бессмысленных и беспорядочно летающих обрывков бумаги. От них было бы не продохнуть.
«А давайте обсудим еще вот это…» «А как вы считаете, может быть, надо было сдать немцам город Ленинград?» И правда, почему бы нам не порассуждать на эту тему? Нам, для которых отключение горячей воды на летнюю профилактику водопровода — уже трудно переживаемое неудобство. Нам, раздражающимся слишком медлительным автомобилистом, едущим впереди нас. Нам, которым уже вообще невозможно что-либо от кого-либо стерпеть. И вот мы — давайте поговорим о Ленинградской блокаде, которую не бессмысленно ли было вообще терпеть 900 (подумать только — 900!) дней. Сдать, да и все.
Я их не обвиняю, ребятишек с «Дождя». И не желаю им ничего испытать. Их надо поправлять, и они, мне кажется, поймут. У них быстрый ум. Ну, не попались им в детстве книжки, оставляющие в душе нестираемые письмена. Ну, экзамены теперь в школе как продолжение передачи «Кто хочет стать миллионером». На мир они смотрят через монитор компьютера. Разве ж они в том виноваты?
Им надо объяснить, что этот вопрос не надо было задавать не потому, что еще живы ветераны, и им больно слушать такие рассуждения. Мало кто из них смотрит канал «Дождь».
Им надо объяснить, что этот вопрос не надо было задавать никогда. Потому что нечего замусоривать пространство вокруг ненужными словами.
Память и скорбь. И молитва. И себя почаще спрашивать: а я — умирая от голода, не съем ли хлебный довесок по пути из магазина, в котором отстоял несколько часов, теряя сознание? Никто не узнает про этот довесок — так утаю я его от голодающей семьи или все же донесу?
Отдам ли бутылочку с глицерином, последнее, что осталось, женщине с ребенком, чтобы, может быть, хоть его спасти?
Вообще — смогу ли хоть чем-то пожертвовать для другого, что-то от себя, любимого, оторвать? Не от избытка, а когда и у самого мало?
Но эти вопросы не для громких дискуссий. Их человек задает сам себе, безмолвно, в сердечной тишине. И такой же тихий, не слышный никому, получает ответ.
В оформлении использован фрагмент диорамы «Блокада Ленинграда» кисти Евгения Корнеева из Центрального музея Великой Отечественной войны