Этой весной Анна Сонькина получит диплом по детской паллиативной медицине. В Университете города Кардифф (Великобритания) в течение двух лет ее учили, как помогать неизлечимо больным детям. У Анны есть опыт работы и во взрослом хосписе, и в первом детском хосписном отделении НПЦ Медпомощи детям в Солнцево, и несколько стажировок в детских паллиативных программах США и Англии. Теперь она – медицинский директор недавно созданного Фонда развития паллиативной помощи детям.
Можно ли помочь умирающему? Как говорить с детьми о смерти? Всегда ли нужно облегчать страдания? Зачем Голландия легализовала эвтаназию, и что из этого вышло? Об этом мы говорим с Анной Сонькиной.
«Хорошая смерть»
— Анна, когда поступают в медицинский, идут помогать людям: спасать, лечить, бороться. Есть такой романтический пафос. Вы, получается, стали врачом, который не лечит?
— Да, Гиппократ велел только лечить и вообще не подходить к умирающим. Заниматься умирающими неизлечимыми больными считалось для врача вообще недостойным делом. Но медицина развивалась и пришла в 20-м веке к тому, что поскольку все равно стабильно остаются те, кого вылечить нельзя, у медицины есть ответственность и перед ними.
Ведь медицина должна во всех случаях бороться за здоровье, если взять самое глобальное определение здоровья — как максимально возможное физическое, социальное, психологическое благополучие. Она ответственна и за неизлечимо больных, и за умирающих.
У медицины есть инструменты для того, чтобы снимать страдания: лекарства, подходы, знания, умения. То есть медицина сдвинулась в сторону человекоцентрированной помощи. Возникло понятие «хорошая смерть». Если уж смерть неизбежна, мы можем сделать многое для того, чтобы смерть была «хорошей» — достойной. Речь идет о том, что можно сделать ее в каком-то смысле лучше, менее плохой для больного и для родственников.
— Непостыдной, мирной?
— Это сложный вопрос, потому что я не знаю, к чему мы призваны именно христианством, нашим христианским служением. Может быть, человеку и полезно будет выбрать страдание. Есть люди, которые, следуя своей вере, отказываются от обезболивания. Я это могу понять. Но когда я говорю о медицине, я рассуждаю светски, потому что я не верю в то, что медицина может исполнять христианскую миссию. Это светская наука, социальная дисциплина. Не надо смешивать понятия. И паллиативная помощь – это наш долг снимать страдания. По крайней мере, иметь возможность это делать, предлагать этот выбор.
Такая привычная эвтаназия
— То есть, современные медицинские подходы ставят все новые этические проблемы?
— Я только что была в Голландии на интенсивном курсе по биоэтике, который назывался «Смерть, страдание и паллиативная помощь». По сути, голландцы учили нас, съехавшихся со всего мира, почему эвтаназия, которую они практикуют уже 10 лет, – это хорошо. Это были очень трудные четыре дня для меня. Четыре дня внутренней борьбы.
Из них я вышла с пониманием того, что разговор об эвтаназии меня лично неизбежно приводит к вопросам веры. Голландцы очень убедительны. И кажется, что они абсолютно правы, они нашли аргументы. Но только в какой-то момент чувствуешь, что это дьявольская логика. Есть в этом какая-то очень глубокая ошибка, но ее осознание основывается на вере и духовности. Потому что «если Бога нет, то все позволено».
В связи с этим я вообще стала думать, если на все посмотреть с точки зрения нашей христианской веры, то встает много вопросов, потому что эвтаназия возникла как предельный вариант попытки избавить человечество от страданий. И она – результат логики развития этических аргументов.
Если мы говорим: «наша обязанность – снимать боль», то следующий шаг – «если боль не снимается, значит, мы дадим столько обезболивающих, что человек от этого уснет, это приблизит его смерть, но не важно, мы же это даем для того, чтобы обезболить». Это называется доктрина двойного эффекта. Приняли. Шажок сделали, но придумали этому этические обоснования.
Следующий шаг: «если мы готовы давать столько обезболивающих, чтобы человек уснул как побочный эффект, почему мы не можем сразу давать людям специальные лекарства, чтобы они засыпали?» То, что называется «седация в конце жизни»: если симптомы не получается купировать, нужно просто дать препарат, который вызывает глубокую седацию (погружение в сон – прим.авт.). Еще один шажок. Этическое обоснование — мы боремся со страданиями.
Но выясняется, что и этого недостаточно, что люди все равно страдают. И следующий шаг – значит, должна быть эвтаназия. Но даже когда есть эвтаназия, они тоже страдают.
— Но по этой логике эвтаназию можно применять с момента постановки диагноза, если болезнь неизлечима?
— Именно. Почему бы человеку, если есть хоть какой-то риск, что когда-то ему будет больно, сразу все это не прекратить? Даже не ставя диагноз: родился, подрос, увидел, что в этом мире столько страданий – и все.
Найти грань ужасно сложно. И, честно скажу, сложно именно через призму веры. Потому что я наоборот начинаю проходить этот путь назад. Я начинаю думать: «Хорошо, может быть, тогда и снимать боль не совсем является следованием нашей христианской вере? Христос был на кресте, и считается, что возьми крест и иди, пусть это будет больно, так должно быть».
Но есть и другой аргумент с позиций христианства: нам дается наука, нам даются мозги, вроде мы знаем, что у нас есть долг учиться, познавать мир и пытаться бороться с грехом и со смертью. То есть христианство призывает нас лечить, избавлять, залечивать раны.
И с позиций веры я не могу решить это для всего общества. Я могу сказать для конкретного человека, для себя, если мне придется решить, — буду я страдать или использовать наши знания. Может быть, страдание мне дается для чего-то, и я предпочту страдать. Или это будет помутнять рассудок, и я даже молиться не смогу. Пожалуй, тогда я воспользуюсь помощью. Видимо, это какая-то индивидуальная вещь.
Я думаю, что задача медицины – уметь снимать все страдания до конца. Задача же Церкви, наверное, — напоминать нам всегда, что в страданиях есть смысл.
В Голландии самым страшным показалось то, что они создали общество, в котором нет такого пространства, нет такого контекста, в котором можно придать смысл страданиям. Доступность эвтаназии привела к тому, что действительно думаешь: «Зачем мне мучиться? Если я могу взять и все это закончить». Они настойчиво говорят: мы вне религии. Мы секуляризуемся.
Единственный действительно сильный аргумент против эвтаназии, который звучит вне христианского контекста – это, что называется, злоупотребления: как не начать предлагать эвтаназию людям, которые в подростковом возрасте и у них суицидальное настроение, они страдают от бренности всего сущего? Или как исключить недобросовестных врачей, преследующих свою выгоду? То есть они утверждают, что должно быть прозрачное регулирование. Но пока что голландский опыт свидетельствует о том, что зря они это сделали.
Раньше считалось, что эвтаназию может делать только семейный врач, который знает пациента очень долго, и это был принципиальный критерий. У них прямо в законе написано, что врач должен быть убежден, что человек действительно невыносимо и бесперспективно страдает. Вот уж объективный критерий. Врач обязан клинически исключить депрессию.
— Трудно определить, где заканчивается рак и начинается депрессия…
— В принципе, нет. Клиницисты бы поспорили с этим. Депрессию можно действительно клинически исключить. Но дальше снова скользкий путь. Потому что дальше они говорят: «О’кей, да, действительно депрессия. А если депрессия неизлечима? И человек страдает уже от самой депрессии. Значит, он имеет право получить эвтаназию, потому что он страдает из-за неизлечимого заболевания». Но должна быть противоборствующая сила, которая всегда будет говорить людям, что есть вещи, которые важнее, чем отсутствие страданий.
В общем, семейный врач может сказать, что не будет делать эвтаназию: либо это противоречит его убеждениям (но в таком случае легко сменить врача), либо он выносит клиническое суждение, что страдание не невыносимое, человек еще может пожить и это не случай для эвтаназии.
Но тогда начались споры: человек имеет право не страдать, он очень хочет эвтаназию, а из-за врача не может ее получить. И для таких случаев они придумали мобильные команды. Они приезжают по вызову, как скорая помощь, чтобы сделать эвтаназию. А первого марта в Голландии открываются клиники End of life – клиники конца жизни, куда можно приехать для того, чтобы умереть, сделав эвтаназию.
— То есть эвтаназия входит в повседневную практику?
— Да. Это десятки тысяч случаев в год. Это по четыре-пять случаев в год у каждого семейного доктора. На этом курсе были доктора и из Бельгии, и все они хотя бы раз в жизни совершали эвтаназию.
Мне удалось первый раз посмотреть в глаза тем, кто это делает. Они похожи на людей. Они очень страдают. Многие говорят: «Это тень на всю мою жизнь».
Реанимация до смерти
— А в Вашей практике были ли случаи, когда родители спрашивали: не лучше ли прекратить страдания ребенка?
— Было. У меня такое было, и я потом попробовала этот случай проанализировать с этических позиций. Потому что это был случай, в котором для того, чтобы реализовать такое решение, даже не нужно было ничего вводить.
Важно понимать, что эвтаназия в Голландии и других странах – это именно активное убивание, умерщвление. Когда врач активно останавливает жизнь пациента, вводя ему лекарства. И не только врач. Потому что есть еще ассистированное самоубийство, когда кто-то предоставляет человеку информацию или непосредственно лекарства, и человек может ввести их себе сам. Оно юридически приравнивается к эвтаназии.
В этом случае, который у меня был, не нужно даже было ничего активно вводить. Ребенок был с неизлечимым безнадежным заболеванием. Для того, чтобы жизнь остановилась, нужно было перестать вентилировать легкие. И на самом деле в мире этически считается, что это совсем другая вещь. Но настолько ли она другая, чтобы сказать, что это вообще не эвтаназия?
И дальше мы переходим к тому, что для нас более актуально. Потому что эвтаназия, в голландском понимании, для России, к счастью, вообще не актуальна, вернее мы находимся еще на том этапе, когда слишком мало сделали для уменьшения страданий через паллиативную помощь, и поэтому должны говорить о нормальной паллиативной помощи как альтернативе эвтаназии. Другое дело – то, что раньше назывались пассивной эвтаназией.
— Прекращение искусственного поддержания жизни?
— Абсолютно точно. Это считается настолько этически другой темой, что с эвтаназией никак не соприкасается.
Бывают моменты, когда этически допустимо прекратить какое-то медицинское вмешательство. Самый очевидный и не вызывающий споров вариант — это когда ребенок или взрослый умирает от достоверно установленного онкологического заболевания. И вот когда человек инкурабельный, лечить его давно закончили, состояние постепенно ухудшается, наступает терминальная фаза, и всем очевидно, что его не надо везти в отделение реанимации и начинать ему делать массаж сердца и искусственную вентиляцию. Правильно?
Наши реаниматологи, которые вынуждены проводить реанимационные процедуры и в таких очевидных случаях, говорят: «Господи, ну зачем мы это делаем? Не оживить этого человека». И родители, и врачи, и волонтеры — все они тем более понимают, насколько это противоречит здравому смыслу, потому что ребенок однозначно умирает.
И вместо того, чтобы уйти так, как мы видим во взрослых хосписах, — в спокойной обстановке рядом с близкими, с молитвой, — ребенок вырывается из маминых рук в реанимацию, и последний вдох человек делает на фоне того, что ему качают сердце или запихивают трубку в глотку.
У нас даже в приказе Минздрава о констатации смерти и реанимационных мероприятиях написано, что реанимационные мероприятия не проводятся, если смерть наступает в исходе достоверно установленного неизлечимого заболевания. Но это очень скользко сформулировано.
Вот скажи кому-нибудь, что у больного муковисцидозом возникла очередная пневмония. Этот пациент в любом случае умрет от какой-нибудь очередной пневмонии. Если следовать этому приказу, можно применить две крайности. Можно сказать, что его самая первая пневмония – это и есть исход неизлечимого заболевания. И сразу не реанимировать. Либо, когда он уже очень плох и сам просит: «умоляю, я не могу больше так жить», решить, что эта пневмония может быть не последней и реанимировать до конца.
В детском паллиативном отделении в НПЦ в Солнцево возникали эти вопросы: имеем ли мы право не проводить реанимационные мероприятия? Хотя для меня эта ситуация совершенно однозначная: не нужно издеваться над человеком, который сейчас достоверно умирает.
«Где вы хотите, чтобы умер ваш ребенок?»
— Решение принимают родители?
— Это должно решаться всеми вместе. Никогда медики не принимают такие решения сами.
Хотя в Америке, например, решили, что никто не вправе требовать от врача делать то, что, как он считает, не принесет пациенту пользы. Но в более спорных случаях, когда надо взвесить пользу и дополнительные страдания, принятие решения становится слишком тяжелым бременем для родителей. Очень мало родителей, которые готовы сами, вопреки решению врача сказать: «Нет, не делайте этого, это приносит моему ребенку дополнительные страдания». И поэтому это решение принимается вместе.
Для этого докторов и медсестер обучают бесконечное количество часов навыкам разговора, общения: как вести эти разговоры, как аргументировать, как слушать родителей, как понимать, что для них наиболее приемлемо. Учат, когда можно и самого ребенка привлекать, если возраст или уровень развития позволяют ему тоже участвовать в принятии решения о собственной жизни. Самое главное – поддержать семью.
— Современная паллиативная медицина, по идее, должна продвигать эти подходы?
— Те знания, которые у меня есть, о том, как снимать страдания, как обеспечивать наилучшее качество жизни и качество смерти детей, мне бывает практически невозможно применить в России. Российская медицина постулирует так: «Мы — гиппократова медицина, которая лечит всех до конца. Вот эти все сложные этические моменты, связанные с умирающими людьми, нас не касаются. Все, эвтаназия запрещена, до свидания. Хотите отказываться от медицинской помощи? Отказывайтесь. Это ваше право, отказывайтесь вовсе».
Если я хочу принять решение вместе с родителями, моя подготовка говорит о том, что в каких-то случаях было бы правильно отказаться. Вот, например, у ребенка лейкоз и падают показатели крови. Мы можем ему бесконечно делать переливания, это поддерживает жизнь. Но в определенный момент можно сказать, что это только продлевает страдания. Если мы в системе, то есть в больнице, я не уверена, что законодательно могу принять такое решение. Что мне потом скажет комиссия по изучению летальных исходов? Что я цинично отказывала в медицинской помощи неизлечимому больному.
Еще хуже, когда мы вне системы, когда больные находятся дома. Допустим, состояние ребенка с неизлечимым заболеванием долго постоянно ухудшается. Если каждый раз при резком ухудшении ехать в больницу или в реанимацию, то с каждым разом все меньше шансы получить облегчение и все больше риск умереть в реанимации.
Если спросить: «Где вы хотите, чтобы умер ваш ребенок?» Большинство скажет: «Дома, со мной, в моих объятьях».
Это ужасно сложно, но хорошая паллиативная помощь возможна только тогда, когда юридически можно принимать эти решения.
— Зачем же тогда хоспис, если есть альтернатива: реанимация или дом?
— Во всем мире умирают в хосписах только в тех случаях, когда принимают решение там умереть. Хоспис предполагает замену дому. Хоспис заранее им говорит: «Мы интенсивно лечить вашего ребенка от этой пневмонии не будем, у нас другая задача. Наша задача – чтобы ему было не больно, чтобы он не задыхался. Для этого дадим лекарства. Это важнее для нас. Мы можем дать антибиотики, но важнее для нас – его комфорт».
Это обычно заранее проговорено, в этом хосписе уже бывали, уже лежали на отдыхе (хоспис реализует такую функцию – социальный отдых: больные дети могут там пожить какое-то время, чтобы и родители отдохнули, и дети социализировались). Это знакомое место, в котором много раз заранее говорили о том, что когда-то настанет этот последний эпизод.
— Все равно умирать, так ли важно, произойдет ли смерть в реанимации или где-то еще?
— Очевидно, что для многих, не для всех, такая смерть — подключенным ко всем возможным аппаратам, с трубой в глотке, с катетерами во всех дырках, вдали от своих родных, вокруг пикают машинки и бегает персонал, — это не будет достойная смерть. А для кого-то будет. Поэтому речь идет о том, что должна быть возможность выбора. Ребенок тоже имеет право, делая свой последний вдох, видеть родные лица, попрощаться с ними.
Еще это безумно важно для близких больного. Вообще то, как умирает человек, очень сильно сказывается на том, как потом горюют его близкие. Именно поэтому существует понятие – «хорошая смерть». Можно по-разному переживать утрату. Можно сломаться и потом всю жизнь не восстановиться. А можно позаботиться о нем даже в момент его смерти. Сказать: «Я настолько делаю для своего ребенка все, что я даже отпускаю, я даже отрываю его от себя, понимая, что так ему будет лучше». И это потом помогает вернуться к жизни.
Надо жить, это не цинично. Надо жить, люди остаются живыми. Никто нигде не сказал, что если ты потерял близкого, то ты в этот момент должен перестать жить. И мы обязаны заботиться о людях, которые теряют своих близких, о родителях, которые теряют своих детей.
Но российская система пока предполагает один вариант: ребенок умирает в реанимации, часто только в часы посещения на следующий день мама узнает об этом.
Умение вести диалог
— Сегодня много говорят о профессиональном выгорании врачей, волонтеров и социальных работников. Думаю, в ситуации, когда все твои пациенты умирают, шансов выгореть больше?
— Я считаю, что самый первый и самый главный инструмент против выгорания – это профессионализм. Выгораешь, если ты ни разу не проходил никаких занятий, никто тебя не учил, как нужно разговаривать с мамой о том, что ее ребенок сейчас умирает, и все равно тебе приходится это делать. Слава Богу, есть психология общения, есть массы исследований, которые говорят о том, как нужно общаться, как нужно строить диалог для того, чтобы он привел к определенному результату. Выгорание появляется, когда ты вкладываешься во что-то и нет результата.
— Как говорить с родителями?
— Недавно был случай. Умирает девочка с опухолью, и она перестала есть. Всем родителям понятно, какой это ужас, когда твой ребенок перестал есть. Кормить наших детей – самая естественная, первая биологическая функция. А тут ты его уже не вылечил, ты уже не продлил ему жизнь, ты как бы уже и так столько раз провалился в помощи ребенку. Единственное, что ты вообще еще можешь, – это его покормить.
Родители рыдают и говорят, что надо срочно внутривенно капать глюкозу и другие препараты. И когда я берусь за принятие решения вместе с родителями, я знаю, что я это делаю не потому, что нет условий, чтобы поставить капельницу. И не потому, что это единственно возможный вариант. А потому, что я знаю, что это им поможет, если мы вместе взвешенно примем решение на основе тех знаний, которые у меня есть.
То, что она перестает есть, — это проявление заболевания. Она перестает есть, потому что у нее нет сил, чтобы усвоить питательные вещества, — это процесс естественного умирания. Таким больным зачастую искусственное питание мешает, вызывает у них очень сильный дискомфорт. Кроме того, сама девочка ужасно не хочет ехать в больницу, и родители знают, что капельницы не продлят ей жизнь.
Это безумно трудные разговоры. Первая реакция родителей: «Вы хотите, чтобы мы морили ребенка голодом?!» И если бы я не знала, что эти слова — отчаянная естественная реакция, я бы выгорала. Если я выхожу оттуда, понимая, что это в итоге они приняли правильное для себя решение, тогда я не буду так выгорать.
— Не получается, что навязываешь эти решения?
— Это вопрос моей коммуникативной компетенции. Я знаю, что я никогда не знаю, какой правильный ответ в этих ситуациях. В паллиативной помощи в отличие от куративной, никогда нет однозначного «за» и однозначного «против». Это всегда баланс между продолжительностью жизни и качеством жизни. Между борьбой за еще несколько дней и за качество смерти.
Может, этой девочке лучше было бы поставить ту капельницу. Мы ничего не навязываем родителям, мы с ними вместе рассматриваем те факты, которые у нас есть.
На самом деле, в медицине это всегда так. В медицине мало достоверных фактов. Мы, например, знаем, что если ввести адреналин внутрисердечно, будет определенная реакция. Но когда онколог начинает химиотерапию, он никогда не может сказать достоверно: через неделю мы на томографии увидим такую-то динамику. Вообще, принятие решений в медицине – это взвешивание рисков и шансов. Поэтому я думаю, что умение вести себя этично, а именно ничего не навязывать – это тоже профессиональное умение.
Не поле для миссионерства
— Когда Вы с родителями разговариваете, понятно, что приходится говорить не только на медицинские темы. Все равно приходится говорить о смерти, об отношении к смерти. А бывает такое, что говоришь что-то про Евангелие, про Воскресение?
— Нет, я не говорю никогда, если только не получаю однозначный сигнал от родителей о том, что они находятся в одном поле со мной, что мы в одном контексте с ними говорим.
— То есть что они уже верующие?
— Да. Или хотя бы получаю сигнал о том, что говорить «Бог» — для них допустимо, что для них это существующая категория. Многие говорят «Бог», но если я начну трактовать смерть в православном контексте, они меня вообще не поймут.
Это, я думаю, наследие, доставшееся мне от основательницы первого московского хосписа Веры Васильевны Миллионщиковой, у которой я начинала работу. Она всегда очень строго говорила, что хоспис и вообще умирающие люди – не поле для миссионерства. Она была в этом смысле очень категорична: это недопустимо, это нечестно.
Потому что, как бы в мире ни старались убрать патернализм, сделать, чтобы пациент и врач были на одном уровне, все равно пациент находится в зависимости. И она всегда говорила, что это просто нечестно, неэтично пользоваться его слабой позицией, чтобы его обращать.
Встреча
— А как с ребенком говорить о смерти?
— Это возможно. Зачастую это очень даже желательно. У меня был такой опыт. Было несколько случаев, когда мы обсуждали с родителями, надо ли говорить с ребенком о смерти. По моим наблюдениям и по литературе – лет с семи-восьми есть возможность того, что такой разговор может состояться.
Все люди – и взрослые, и дети — имеют право все знать про свою болезнь, а имеют право не знать, если не хотят.
Когда нас учат сообщать дурные вести, говорить пациентам о диагнозе, о прогнозе и так далее, первое правило, самый первый шаг – это сделать контрольный выстрел. Первое, что ты делаешь, ты даешь пациенту знак о том, что у тебя для него дурные вести. И после этого обязательно делаешь паузу. Эта пауза нужна для того, чтобы пациент мог сказать: «Я знать не хочу, спасибо, скажите все моей жене». И это профессиональный навык, это то, что ты обязан сделать, потому что ты не имеешь право ничего навязывать пациенту.
Поэтому возможно в каких-то случаях действительно ребенку знать не нужно. Но во многих случаях это пойдет на пользу.
Как сообщать – совсем уже другой вопрос. Мне, честно говоря, кажется, что большинство родителей, если решаются сказать, они всегда находят, как это сделать. Просто потому, что это вопрос личного общения.
— А Вас дети спрашивают, что с ними будет?
— Да. Подростки. И это всегда очень сложно. Когда мне кажется, что есть вероятность, что разговорчивый подросток может спросить, я всегда говорю мамам: «Ваш сын может меня спросить, и мне нужно знать, как поступить в такой ситуации. Мне нужно с Вами это обговорить, понять, каковы Ваши взгляды».
И, конечно, гораздо лучше, когда дети узнают от родителей. Врача редко спрашивают, но могут спросить того, кто ближе: медсестру или санитарку. И если они узнают, а родители от них скрывали, они очень обидятся. И это может очень затруднить общение и поддержку ребенка.
Дети чувствуют, понимают, и если они знают, а вы упорно не говорите открыто, вы рискуете потерять с ребенком доверительные отношения – те, в которых вы с ребенком друг друга будете поддерживать. Не только родители ребенка поддерживают, но и им тоже нужна огромная поддержка от ребенка, которого они теряют.
— Как дети это все обычно принимают? То есть можно зайти в палату и понять, что вчера он не знал, а сегодня уже знает?
— Да. Они очень часто успокаиваются, когда начинается открытый разговор. До этого ты видел бегающие глаза, он пытается все заметить, на все обратить внимание, смотрит все время на маму, не выходит ли она с тобой поговорить без него. Если с ним не говорят открыто, он ищет косвенные признаки. А когда он знает, он смотрит открыто в глаза.
Конечно, ребенок точно разозлится. Это нормально. Опять же, мы должны знать стадии принятия горя и утраты. Да, будет отрицание, будет гнев. Надо знать, как с этим справляться, как в этом поддержать.
Никогда ни один родитель в исследованиях не сказал, что он пожалел, что решился на то, чтобы открыто говорить с ребенком о смерти. Но многие, когда ребенок умер, жалели, что не поговорили. Открытый разговор создает пространство для прощания.
В конечном итоге все стадии должны привести к принятию. Есть философская проблема в паллиативной медицине: что такое «хорошая смерть»? Некоторые философы считают, что это та смерть, которая не имеет власти над человеком, перестала его пугать.
Я в связи с этим вспоминаю последнюю книгу про Гарри Поттера и легенду о «Дарах смерти». Помните, там был третий брат, который попросил плащ-невидимку для того, чтобы скрыться от смерти и уйти от нее спокойно? И смерть была очень зла, потому что она не имела больше над ним власти, он от нее спрятался. А когда он постарел, когда он решил, что готов, он просто снял плащ, отдал сыну, и они встретились со смертью как старые друзья. Вот этот образ встречи со смертью, как со старым другом, мне кажется важным.
Может быть, в этом и есть наша победа над смертью — перестать бояться ее как страшного врага. Более спокойная смерть и менее болезненная утрата происходят в тех случаях, когда человеку удается принять, что он умирает. В том числе ребенку.
Фото: Анна Гальперина
Читайте также:
Паллиатив Татьяна Краснова Передо мной стоит трудная задача: как рассказать вам о смерти? Так, чтобы не огорчить вас, не испортить вам настроение, не сделать вам больно? Наверное — никак. Не получится… |
Лидия Мониава: Видеть без обезболивающих Лидия Мониава Я продолжала работать в газете. Мне приходилось уходить с работы пораньше или приходить попозже, потому что я все время ездила в больницу РДКБ. Потом мне стало совсем неловко по отношению к работодателю получать зарплату у него, а находиться в другом месте… |