1
Когда кто-нибудь мне говорит, что моя вера – самовнушение, что я придумал Бога из страха перед равнодушием вселенной и неизбежностью небытия, я не возражаю. Мне нечего возразить. Всё так и было.
Мысль о смерти стала мучить меня рано, в 5 лет. Мучила по ночам. Днём я забывался в своих весёлых детских делах и был обычным беззаботным ребёнком. Ночь всегда приходила неожиданно, и когда родители начинали стучать дверцами шкафов, доставая из них одеяла, подушки и простыни, я внезапно ощущал прилив тоски. В этом стуке, в этом шуршании простыней я ощущал обречённость человека. Зачем же был этот день, зачем была его радость, если он кончается, если его съедает темнота и бесчувственность сна? Ночь была для меня простым и ясным символом смерти.
Потом родители засыпали, а я лежал в своей комнате и слушал, как они дышат, посапывают, храпят. И в этом их забытьи, в этой их полной беспомощности перед властью сна я тоже видел образ смерти. В свою собственную смерть я не верил. Моего детского ума не хватало на то, чтобы помыслить её. А вот мысль о смерти родителей и других любимых людей посещала меня еженощно. Я плакал в стенку и искал выхода. Как же это так: мир прекрасен, полон любви, добра, – и этот же самый мир настолько несправедлив, что погребает в земле и добро, и любовь, лишая человека права ощущать их вечно?
Я видел, как хоронят моего прадеда, видел, как гроб с его телом, лишённым жизни, закрыли крышкой, заколотили, опустили в землю и забросали землёй. Был дедушка – нету дедушки. Смерть была слишком реальна, чтобы не верить в неё, не считаться с ней. Гражданский ритуал советских времён, натужный и невыразимо безысходный, с трагической, неумолимой фальшью похоронного оркестра, делал её ещё более страшной в моих детских глазах.
Днём я не понимал и даже стыдился себя ночного. Я снова радовался и резвился, похожий на оленёнка, который играет с братьями и сёстрами на солнечной лесной поляне и не знает, что его в это время выцеливает охотник. Но ночь опять и опять неожиданно наступала, и я снова страдал.
Не помню, когда и как я ухватился за идею Бога, загробной жизни. Скорее всего, сначала она сама собой возникла в моём детском рассудке, когда я перебирал все возможные (даже самые фантастические) способы избавиться от разрушительной тоски.
Конечно, Создатель, появившийся в моей жизни как плод фантазии, был для меня далеко не так реален, как смерть. Но Он выигрывал тем, что был, в отличие от смерти, отчаянно желанен. Может быть, в моей первой вере, которую я больше склонен называть надеждой, было уже зерно мысли, которую я много лет спустя прочёл у Достоевского и воспринял как свою: «Если бы кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы остаться со Христом, нежели с истиной».
Я попросил маму рассказать мне о Боге. Мои родители не были тогда воцерковлёнными людьми, но никогда я не слышал от них насмешек в адрес Бога и верующих. Мама рассказала мне о Христе. Насколько я помню, я не увидел никакого противоречия в том, что в ответ на просьбу рассказать о Боге мама рассказывает мне о человеке. Как ещё можно победить человеческую смерть, если не человеческим же примером? Христос ещё не воспринимался мною как Бог, но казался самым главным человеком и самым лучшим доказательством Бога. Благодаря полученным от мамы сведениям моя надежда как бы налилась кровью, то есть обрела первые признаки настоящей веры.
Смертная тоска не ушла, но теперь я знал, что могу не бездействовать перед её лицом, а противостоять ей при помощи молитвы. Молитва эта была предельно проста: «Господи, я хочу, чтобы Ты был и чтобы мы все встретились там». Я повторял это много раз, иногда со слезами, пока не засыпал.
До первого прочтения Евангелия было ещё очень далеко. Под словом «церковь» я понимал только здание. Крестины в шестилетнем возрасте показались мне процессом унизительным и непонятным. Но крестик носить нравилось. К нему был пригвождён главный человек, который сказал, что мы все встретимся.
2
Я взрослел. Ночная тоска по Богу, мысли о неизбежной смерти близких и моей собственной становились менее отчаянными. Я говорил себе: «Ведь я же когда-то поверил в Бога – значит, Он всё устроит и можно сильно не переживать». По сути, это означало, что я приобретал навык отгонять от себя мысли о смерти.
12, 13, 14 лет. В этом возрасте я был, пожалуй, даже менее сознательным, чем в младенчестве. Я, кажется, даже хуже помню это время. Молодая прожорливая рыба, носящаяся по океану жизни, видящая только то, что у неё перед носом.
В 15 лет в моей жизни произошло важное событие.
Друг моих родителей справлял юбилей. Приглашённый гармонист прийти не смог, а людям хотелось песен. Отец позвонил мне и попросил, чтобы я пришёл на юбилей с гитарой. Я умел сходу подбирать песни и аккомпанировать.
На празднике тесть юбиляра, бородатый человек с угрюмым взглядом, долго присматривался к моей игре, а потом отвёл меня куда-то в курилку и предложил спеть на два голоса. Это получается не у всех. У меня получилось. В общем, он пригласил меня петь в церковном хоре.
Воскресенье на седьмое-восьмое после приглашения (и после нескольких звонков регента с настоятельными уговорами) я пришёл в церковь.
Сначала она показалась мне местом для убогих, обиженных жизнью людей, к которым я себя не причислял и причислять не хотел. (Только несколько лет спустя, когда я наткнулся в словаре Даля на пословицу: «Один Бог не убог» – я также смог принять её как собственную мысль). Иначе говоря, я подумал, что людей делает прихожанами храма какая-то беда, не случись которая – они остались бы «нормальными». Засилье бабушек тоже говорило о том, что религиозность людей продиктована чисто земными мотивами: «Старая стала, страшно стало – вот и решила о душе подумать. Молодому же и сильному человеку это не нужно».
Но было и кое-что, что мне нравилось в церкви. Во-первых, за пение мне платили, у меня появились деньги на пиво и сигареты. Во-вторых, само пение доставляло большое удовольствие. В самой возможности создавать полноценную музыку без помощи каких-либо инструментов есть что-то завораживающее.
Вместе с этим в моё сердце проникала и какая-то трогательная радость. Это трудно описать. Кто-то удачно сравнил это чувство с влюблённостью. Перед объектом влюблённости у тебя нет тех обязанностей, которыми непременно облекает любовь. Ты приходишь на свидание не потому, что обещал прийти, а потому, что просто хочешь увидеться с тем, в кого влюблён. Влюблённость – это непрестанное познание, неиссякаемая новизна. И в доступной мне мере я испытывал это по отношению к Богу, к Церкви.
Я впервые полностью прочёл Евангелие. Сложные и необычные взаимоотношения с этой книгой продолжаются у меня до сих пор. Обложка, бумага и типографский шрифт навязчиво указывают на то, что перед тобой книга, так же как «История Древнего Рима», «Братья Карамазовы», «Вини-Пух и все-все-все». Поэтому, читая Евангелие, ты по привычке стремишься взять от этого текста то, что привык брать от книги, в то время как задача Евангелия далека от пополнения багажа знаний, культурного обогащения, наслаждения слогом и даже морального назидания. Я бы сказал, что у Евангелия вообще нет задачи в привычном понимании этого слова. Это просто весть, которая постоянно звучит в мире, потому что не звучать не может, и ты её либо слышишь, либо не слышишь.
3
17 лет. Я сильно погрустнел. Перенёс серьёзную операцию, видел смерти соседей по палате, убедился на опыте, что в мире разлито страдание. Травма выбила из житейской колеи, потребовав год на восстановление. Я не знал, куда мне дальше идти, чем заниматься. Не знал, чего я вообще хочу от жизни. Среди моих сверстников тоже мало кто знал, чего он хочет от жизни, и всё же они отправились учиться в какие-то институты и техникумы, – а я остался дома.
Однажды весной настоятель храма, где я пел, дал мне денег и сказал: «Поезжай трудником в Оптину пустынь. Помолишься, разберёшься в себе».
Я поехал, ожидая, что уже у ворот монастыря меня встретит седой старец с доброй хитринкой во взгляде, назовёт по имени и всё мне расскажет о моей жизни. Ну, или, по крайней мере, меня поставят на клирос, и регент монастырского хора оценит мои певческие способности. Ни того, ни другого не произошло. Монах-гостиничный спокойно определил новоприбывшего на ночлег, и в числе других трудников – для меня тогдашнего людей неприятно-странных, не то фанатиков, не то уголовников – я стал посещать длинные монастырские службы и выполнять разные послушания.
Эти несколько дней оставили в моей памяти очень чёткий и глубокий след. Помню, в одно утро меня и ещё троих трудников поставили на чистку рыбы. Дело было к Пасхе, а на Пасху в Оптиной всегда готовят рыбу – красного морского окуня. Каждый из нас выполнял свою операцию: один потрошил, другой отрезал ножницами плавники, третий вытаскивал жабры, четвёртый очищал от чешуи. Комнатушка, где работал наш конвейер, была крохотная и заваленная окунем настолько, что, казалось, запах рыбы впитается в твою кожу навсегда, как чернила татуировки. Но в этом запахе, далёком от лёгкого аромата ладана и воска, мы распевали духовные песнопения, и в таком сочетании была особая радость. Как будто вера перетекала из храма в твою обычную жизнь, так же, как Христос сошёл с незримого неба на бренную землю.
Я отправился на исповедь. Минут пятнадцать объяснял пожилому монаху ситуацию философского тупика, в который я попал, а в конце добавил, так, на всякий случай, что осуждаю своего отца, когда он что-нибудь поёт не так на службе (к тому времени мой дорогой отец уже присоединился к нашему хору и, слава Богу, поёт в нём до сих пор).
Выговорившись, я ждал мудрого пастырского слова.
— Нельзя осуждать отца. К тому же, видишь он какой у тебя хороший человек, на клиросе поёт. Нельзя, нельзя.
С этими словами иеромонах возложил на меня епитрахиль. Ответа на свой тупик я так и не получил. Но на следующий день, на всенощной, этот ответ, кажется, был явлен, только я до сих пор не могу его до конца понять.
На службе мне вручили книжку с именами людей, за которых надо было молиться, и я бездумно произносил эти имена: «Екатерина, Ирина, Фёдор, Елена, Фотинья, Марина, Евгений…» Молодой монах ровно и бесстрастно читал псалмы. Я поднял голову и посмотрел за далёкое окно храма: за ним я увидел вольную картину весенней природы: холмы, поля, на которые уже опускался вечер, пасущихся лошадей или коров, мирные облака в чистом небе. И тут я разрыдался, как маленький ребёнок, и целый час, наверное, трясся и сморкался, не в силах успокоиться.
Я долго потом гадал, какое чувство могло исторгнуть из меня столько слёз. Может быть, я почувствовал, как сильно я люблю мир, люблю волю – и вместе с тем понял, что они имеют смысл, только если смотришь на них через окно храма? Может быть. А может, правда откроется потом.
Но тогда, будучи подростком, я воспринял случившееся со мной, как лермонтовский Мцыри. Я решил, что оказался в плену, из которого должен бежать на свободу. И я уехал из монастыря, не дождавшись Пасхи.
4
Когда мне было 18 лет, в моих руках впервые оказалась одна из книг Ницше.
Да, утверждал этот философ вслед за христианами, наш мир действительно держится любовью, милосердием, состраданием и верой, которые явил Христос. Только все эти добродетели, продолжал он, не более чем продукты упадка, духовного вырождения человека, а значит, мир, который держится ими, достоин, в лучшем случае, презрения.
Высказано это всё у Ницше гораздо более последовательно, глубоко и величественно. Мой 18-летний внутренний мир сотрясался до основания, когда я это читал. То, что я ценил в жизни превыше всего, то, к чему относился с трепетом и что считал святым, – оказывается, именно это было моей слабостью, моей болезнью.
Секрет мощного воздействия произведений Ницше заключается ещё и в том, что его положения ложатся на почву, уже удобренную собственными сомнениями читателя, и поэтому очень быстро дают побеги.
Думал ведь я ещё в 15-16 лет, что приходят в храм только сирые и убогие! И рвалась ведь на волю из монастырского плена моя молодая душа! Вспомнилась тут некстати и моя детская придуманная вера. Всё с ней было ясно: я просто не устоял перед жуткой правдой небытия и, согласившись на самообман, стал причислять себя к верующим. Будь я сильным и жизнерадостным, как досократовский грек, я бы легко ужился с мыслью о смерти. Страсть к жизни победила бы её.
Сверхчеловеком я, конечно, не стал. Не захотел. Вместо воли к могуществу, о которой он писал, я почему-то преисполнился волей к другому – к саморазрушению. Я считал, что лучшее, что могу я делать в этой глупой жизни, – это спиваться. В чём я и начал преуспевать, ещё и поэтизируя этот процесс. Творчество, которым я при этом занимался, я сравнивал с чёрным ящиком самолёта, который запечатлевает историю авиакатастрофы.
Церковные службы я стал посещать одну через три, а то и реже. От Ницше перешёл к Сартру и Камю (переход довольно классический, я справлялся у читающих приятелей).
«Этот мир лишён смысла, и тот, кто осознал это, обретает свободу», – сказал мне Камю. «Всё понятно, – сказал я, – но отчего же мне так плохо в мире без смысла?»
Мне всегда было странно, и до сих пор странно, что многие люди, называющие себя атеистами, ходят на работу, рассказывают анекдоты, отправляются в походы, изучают звёздное небо, заботятся о будущем отечественной промышленности, опасаются Третьей Мировой, посещают зубного, помогают бедным. Я вижу в этом куда больше лжи, чем в рассуждении Смердякова, который, приняв за истину, что Бога нет, приходит к выводу, что всё дозволено, и совершает убийство. Я не могу понять, зачем политические партии, зачем поэзия, зачем музыка, зачем разговоры о человеческом достоинстве, – зачем вообще вся эта видимость осмысленной деятельности, если доподлинно известно, что смысла нет. Если его нет, надо либо уходить в звериную жизнь, либо, как высказался Чехов, «хватить лбом об угол сундука». Собственно, один из этих вариантов я себе и намечал.
В моём мире воцарился мертвящий холод. Так получилось, что я ещё заболел какой-то тяжёлой формой гриппа. Страшно болели глаза и горло, тело непрерывно ломило. Жизнь виделась мне реанимацией, откуда меня увезут прямиком в морг. Пустота беззвучно хохотала из каждого угла моего дома, показывая на меня пальцем. Поэтизировать происходящее уже не хватало сил.
В те дни меня страшно ранила забота родителей. Немудрено: ведь они – пуповина, связывающая человека с Богом. Помню, мама подходила потрогать мой раскалённый лоб рукой и губами, отец заглядывал в комнату осведомиться, как у меня дела, предлагал что-нибудь вкусное, – а я отводил от них глаза, как предатель, держащий за пазухой камень, потому что в голове моей не переставая пульсировала мысль: «Все мы сдохнем навсегда, а значит, и любовь наша сдохнет навсегда, а значит, она не святая, не прекрасная, а такая же мёртвая и пустая, как всё в этом мире. Нет вашей любви».
Однажды ночью, во время кризиса болезни, мне сделалось так черно и пусто на душе, что я воскликнул: «Господи, сделай что-нибудь!». Видимо, отчаяние достигло той крайней точки, когда уже не добавляешь разумное: «если Ты есть», а просто взываешь к Нему, как к последней живой надежде.
Наутро после этого воззвания я стал выздоравливать. И мир как будто стал выздоравливать вместе со мной. Больше ничего особенного не произошло. На моём подоконнике не распустился увядший цветок, капли мира не проступили на иконах, и не превратился я из маловерного в великоверного. Просто стало легче – и всё. Я вижу в случившемся не больше чуда, чем в любом моём будничном дне. Но и не меньше. В этом ночном воззвании «из глубины» я окончательно признал: «Господи, я без Тебя не смогу, не выживу».
Прежние книги говорили мне всё то же: «Просто ты признал себя слабаком. Ты спасовал, струсил перед страшной истиной, перед холодом вселенной. Ну что ж: иди теперь, ступай к своим полоумным старушкам, целуй кресты и иконы, молись Николе и Пантелеимону».
«И пойду», – отвечал я теперь.
И опять, словно свою собственную, я прочёл мысль Достоевского из «Дневника писателя»:
«Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой существует несомненно».
5
Внешне жизнь после двадцати стала сильно меняться. Я женился, закончил институт, стал отцом прекрасных мальчиков. Зеркало, а подчас и самочувствие, всё чаще стали напоминать, что этап взросления, возмужания, роста постепенно сменяется процессом старения. В автобусе меня перестали называть «молодой человек». Только «мужчина», «уважаемый», а иногда, в особенности когда просили передать за проезд, даже «командир» и «начальник».
А жизнь души оставалась без движения.
Текли спокойные дни – семья, работа, церковный хор, – и вдруг посреди этих дней я понимал, что мне не нужен Бог. Что я не могу и не хочу Ему молиться. Что христианство – это всего лишь моё хобби, такое же, как катание на велосипеде и рыбалка. Да, именно так: «Живу там-то. Работаю там-то. Увлекаюсь рыбалкой и христианством». Из жизни как-то вдруг исчезли и страдание, и счастье. Это было именно то состояние, о котором в Писании сказано: «ты тепл, а не горяч и не холоден».
В душе снова воцарялась пустота, только это была не та страшная, хохочущая смертная пустота, а скорее пустота лени и сытости, пустота равнодушия. Она тоже изматывала, как та, прежняя, но оказалось, что избавиться от неё гораздо сложнее. Её хитрость заключалась в том, что она не вызывала ощущения трагедии, не пробуждала внутреннего бунта.
Всё чаще я с тоской вспоминал то моё ночное воззвание, то отчаяние, с которым когда-то почти прокричал: «Господи, сделай что-нибудь!» Я был похож на железного дровосека, у которого за кулисами сказки снова вытащили из груди сердце. Почему-то я никак не соотносил это с тем, что я давно не участвую в церковной жизни, то есть прихожу на литургию и ухожу с неё всегда «голодным», не разделив с причастниками божественной Трапезы.
6
С такой «историей болезни» я пришёл на исповедь – не первую, конечно, но одну из немногих в моей жизни (в то время как храм я посещал уже без малого 15 лет). Допустив меня до Причастия, священник призвал меня исповедоваться и причащаться каждое воскресенье в течение месяца. Впервые в жизни я причащался несколько воскресений подряд.
Трудно подобрать подходящее сравнение, но я попробую. В старом заброшенном здании, отколов от стены кусок штукатурки, человек обнаруживает старинную фреску. Человека зовут с улицы, но он остаётся в здании и продолжает откалывать штукатурку кусок за куском, пока, наконец, не обнаруживает на стене фрагмент образа Христа. Его продолжают звать с улицы, но он остаётся в здании, пристально вглядывается в образ и в этом образе перед ним начинают явственно проступать черты живого Спасителя. И тогда человек понимает, что, потрудившись над всем этим заброшенным зданием (которое побывало уже и кинотеатром, и обувным магазином, а теперь и вовсе стало пристанищем ветра), он снова сможет сделать его храмом Божьим.
Когда-то я понимал под словосочетанием «встреча со Христом» исключительно то, что произошло с Савлом, который сделался Павлом. То есть, одно мгновение – и ты уже с Богом. Сегодня я сознаю, что долгий путь в сторону Христа – это тоже встреча. Не менее радостная, не менее чудесная и великая. Ведь для Него «один день как тысяча лет, и тысяча лет как один день».