Я верую. Часть 4. «Как я стал безбожником»
Читайте также:
Я верую. Часть 3. «Мама учила нас веселому терпению»
Я верую. Часть 2. «Вера как радость»
Я верую. Часть 1. «Почти весь свой век я должен был таить свои взгляды»
Предисловие к книге «Я верую» — Разгадка Л.Пантелеева
Жизнь без конца. К 50-летию со дня кончины Е.Л. Шварца
Евгений Шварц: «Пишу все, кроме доносов». К 50-летию со дня смерти
До сих пор я рассказывал о своей вере. Хочешь не хочешь, а пришло время сказать о том, как я ее потерял. Впрочем, как и в какую минуту это случилось, когда именно я стал безбожником, при всем напряжении памяти вспомнить не могу. Хорошо помню, что еще летом 1918 года в деревне Ченцово, читая «Братьев Карамазовых» и подражая Алеше, я страстно мечтал уйти в монастырь, стать послушником.
Тогда же, в начале того же лета я видел в последний раз отца. Он пожил с нами в деревне три-четыре дня и уехал. Прощаясь, он снял с себя старинный золотой старообрядческий крест, надел его на меня и сказал:
— Носи.
И я носил этот крест, перед сном целовал.
Молитвенно был настроен я, помнится, и в Ярославле, куда мама привезла лечить меня от дифтерита и где мы неожиданно оказались в самом центре знаменитого эсеровского восстания. Хорошо помню церкви и в самом Ярославле и в селе Красном, куда мы несколько раз ходили из Ченцова. Помню Николо-Бабайский монастырь на Волге. Там нам пришлось ночевать — перед тем как тронуться дальше — в поисках хлебных мест. Спали мы на полу, на тюфяках, которые нам дали монахи. Сам я этого не помню, а Ляля говорит, что я долго тогда молился, крестился, укрывшись с головой одеялом. Да и в памяти души сохранилось ощущение святости, духовности, божественности этого места…
А потом — Мензелинск. Убогая, вшивая, угарная, голодная и холодная жизнь. Детский дом. Сельскохозяйственная школа. Профтехническая школа. И тут вот будто в черную яму проваливаюсь.
Уже ничего святого нет в душе.
Вместе со всеми ору:
Никто не даст вам избавленья —
Ни Бог, ни царь и ни герой…
Бога нет. Все позволено. Все можно. Забыты моисеевы заповеди. Забыты заповеди блаженства.
Первая кража. И не где-нибудь, а — в монастыре, у монахинь!
Пожалуй, все-таки я неправильно сказал — о черной яме. Это сейчас, издалека так мне кажется, будто я был в яме. А тогда, вероятно, лукавый здорово путал меня. Неправда, будто я орал слова Интернационала. Я истово пел, а не орал. Ушел Бог, но пришли идолы. Мировая Революция. Коминтерн. Ленин. Троцкий. Зиновьев. И прекрасная заповедь:
«Мир хижинам, война дворцам».
Тогда я не знал, не понимал и понимать не хотел, что за алым полотнищем, на котором начертаны были эти соблазнительные слова, прячутся, притаились со зловещей ухмылкой Киселев и мичман Корытов. То есть я этой ухмылки не видел, не хотел видеть. Все справедливо, — говорил я себе. «В белом венчике из роз впереди Иисус Христос». Именно так принимал я революцию, еще не зная, не слыша даже имени Блока. И шел — без имени святого — куда все шли.
Долой, долой монахов,
Долой, долой попов, —
кричал я вместе со всеми на первомайской или октябрьской демонстрации.
И все-таки это было наваждением, кознями дьявола. В самом деле — как же это могло так сразу — будто с пятого этажа головой вниз?!.
А что же мама? Мама, конечно, страдала, как страдали и другие матери, терявшие духовное родство с детьми. Правда, я щадил ее. Когда мы вернулись в Петроград, я несколько раз ездил с нею на Смоленское кладбище. Безработные попы тучами накидывались на нас еще у ворот, предлагая свои услуги. Мама выбирала самого несчастного, голодного, и он служил на спехинских могилах панихиду. Я стоял, сняв шапку, крестился, но в душе Бога не было.
Я уже был в Шкиде, когда маме сделал предложение мой будущий отчим Василий Васильевич. Точных сведений о гибели отца не было, мама и по церковному и по гражданскому праву считалась замужней. За разрешением на новый брак ей пришлось обращаться к петроградскому митрополиту. Митрополит разрешение дал. Но этого ей показалось мало. В первый приемный день она приехала ко мне в школу им. Достоевского и сказала, что без моего согласия замуж не пойдет. Страшновато вспоминать этот день. Я не только благословил ее на брак, но и согласился быть шафером на свадьбе. Венчались они в домовой церкви Обуховской городской больницы, на Фонтанке, и я, четырнадцатилетний, держал над головой матери венец. И опять холодно и пусто было и в церкви и в душе. И когда я крестился или прикладывался ко кресту — это было притворством.
*
Сколько же оно длилось это наваждение? Вспоминал, считал и подсчитывал сейчас и оказалось, что очень долго длилось — лет шесть или семь.
Стыдно, ужасно стыдно писать об этом, но — взялся каяться, изволь каяться до конца.
Я не только был безбожником. Я был неистовым, воинствующим, скотоподобным, по выражению Вл. Соловьева, безбожником. И в Шкиде и после Шкиды, и в жизни и в постыдных писаниях своих.
Гриша Белых, например, человек религиозно индифферентный, только года за два до случившейся с ним беды задумавшийся над смыслом жизни, сказавший мне как-то: «Пожалуй, ты прав, без Бога жить нельзя», — Гриша Белых в те черные годы никогда не писал таких омерзительных, кощунственных антирелигиозных гадостей, какие печатал под разными псевдонимами я.
Но самый страшный грех моей жизни — грех, который никогда и ничем не оплатишь, относится ко временам Шкиды.
Пришел к нам, в IV отделение новичок, худенький белобрысый и краснолицый мальчик Сережа Лобанов[xiv], как позже узнали мы, саратовский, из купеческой семьи. Не помню, в первый ли день или позже, кто-то обнаружил у него на шее ладанку.
— Что это?
— Это мне мама, когда я уезжал, повесила.
Другие посмеялись, даже поиздевались и — отстали. А я — не отстал.
— Снимай! Показывай, что это?
Лобанов, вообще-то мальчик мягкотелый, безвольный, снять ладанку отказался. Тогда я накинулся на него, повалил на пол, сорвал этот мешочек, вспорол его. Там оказался маленький серебряный образок и горсточка родной, саратовской земли.
Что я сделал с этим поруганным образком, с этим мешочком и с землей — не помню. Но помню, как сидел на полу, раскинув ноги, Сережа Лобанов и горько плакал и размазывал слезы по лицу.
Екнуло у меня тогда сердце? Хоть на миг, хоть на секунду? Тоже не помню. Испытываю только жгучий стыд и позднее раскаяние.
Как это ни удивительно, с Сережей Лобановым мы в дальнейшем подружились. Еще в Шкиде. И тянулась наша дружба много лет, до дня его смерти в 1955 году. Это был прекрасный человек, чистый, добрый, хороший товарищ. Уйдя из Шкиды, он жил и работал в разных городах, вступил в комсомол, потом в партию, был журналистом, кончал ленинградскую партийную школу, работал в газетах, подвергался гонениям, исключался, восстанавливался… Последние десять–двенадцать лет Сергей Иванович возглавлял Карело-финское республиканское издательство. Находясь на этом посту, он делал много доброго. В трудные для меня времена, когда Детгиз и другие издательства или не печатали меня, или переиздавали раз в год какую-нибудь старую книжечку, С. И. Лобанов выпустил мой однотомник, для которого я написал — по его настоянию — автобиографическую повесть «Лёнька Пантелеев»[xv]. За эту книгу ему очень сильно попало от местного партийного начальства, но именно этот мой петрозаводский однотомник вызвал полгода или год спустя появление в «Литературной газете»[xvi] хвалебной статьи К. Чуковского «Мускулатура таланта». Сережа был тогда уже безнадежно болен, травля, которой он подвергался, и другие беды свалили его, обострился и быстро стал сжигать его туберкулез, но статью в «Литературке» он все-таки прочесть успел.
Не меньше, если не больше, сделал Сережа Лобанов для Михаила Михайловича Зощенки. Это по его, сережиной, идее была разыскана повесть Лассила «За спичками», а перевод ее предложен Зощенке[xvii]. Михаил Михайлович всегда, до последнего дня, с нежностью и благодарностью вспоминал Сережу, человека, который в те безжалостные сталинско-ждановские времена нашел в себе мужество дать опальному писателю интересную, денежную работу (а советскому читателю возможность читать Зощенку под другой, финской фамилией).
В повести «Республика Шкид» Сережа Лобанов ни разу не появляется, даже не назван. Почему же? Как могли авторы обойти его? Забыли? Нет, не забыли. Когда мы с Белых разрабатывали план повести, была намечена целая глава, посвященная Лобанову, и даже название было придумано — «Печорин из Саратова». Работать над этой главой предстояло мне. Но я не стал писать ее. Не мог. Было стыдно.
Не здесь ли, не в ту ли минуту, когда я вдруг испытал этот стыд, открылось в душе моей окошечко, в которое, сначала робко, а потом в полную силу снова хлынул свет?.. В конце 1926 года я твердо сказал Шварцу: «Верю». Полгода или год назад я, может быть, и не сказал бы так.
У Лобанова были основания для обиды. Не найдя себя на страницах книги, где были названы куда менее заметные наши одноклассники, он, конечно, не мог не огорчиться. Но об этом он никогда не заговаривал. Заговорил как-то я сам.
Мы шли с ним по проспекту Майорова, проходили мимо церкви Вознесения, я снял шапку, перекрестился. Искоса посмотрев на меня, Сережа слегка улыбнулся.
— Я знаю, о чем ты сейчас подумал, — сказал я.
— О чем?
— Ты вспомнил свой первый день в Шкиде.
Он промолчал, все так же мягко улыбаясь.
Сбиваясь и краснея, я сказал, что испытываю чувство огромной вины перед ним. И чувство стыда. Что именно этот стыд помешал мне рассказать о нем на страницах «Республики Шкид».
Тут он произнес слова, которые должны были убить меня и — не убили.
— Да, я очень хорошо помню этот день, — сказал Сережа. — Не сразу, но очень скоро после этого я стал «как все» — потерял Бога.
— Ты жалеешь об этом?
— Да. Откровенно говоря, жалею. И много раз пытался воскресить в себе свою детскую веру. Много раз заходил в церковь. Но — нет, не воскрешается, не возвращается.
На своем веку я знал несколько человек, которые, не считая себя верующими, исповедуя атеизм, оставались тем не менее до конца истинными христианами. Так по-христиански, по-божески прожил свою трудную жизнь и член КПСС Сергей Иванович Лобанов.
*
Говоря о своем раннем детстве, вспоминая мать и отца, я не упомянул об одном удивительном на первый взгляд явлении. В нашей купеческо-дворянской семье никогда не было ни малейшего антисемитизма. Мама наша не могла быть юдофобкой как убежденная, мыслящая христианка, отец, вероятно, по присущему ему благородству. Хотя рос он в среде самой располагающей, самой темной, черносотенной. Достаточно сказать, что отчим его был членом Русского собрания. Но может быть именно это обстоятельство, как и то, что человек этот был подписчиком «Нового Времени», шовинистом и монархистом, еще больше способствовало отталкиванию отца от всего того, чему его пытались учить и наставлять. Это в доме отчима, уже будучи офицером, отец мой не стал пить, отставил бокал с шампанским и продолжал сидеть, когда был провозглашен тост «за здоровье государя-императора» и все вокруг дружно и торжественно поднялись. Назвать отца интеллигентным я не могу. Читал он мало. Но со слов бабушки знаю, что на решение его уйти из армии повлиял «Поединок» Куприна. Разочаровавшись в идеалах своей юности, отец сразу после русско-японской войны вышел в запас. Однако в августе 1914 года он, как я уже говорил, опять оказался в действующей армии. А четыре года спустя вдруг вспомнил, что присягал на верность — тому самому государю-императору, за здоровье которого когда-то отказался пить и которого, как личность, не только не уважал, но скорее презирал…
Антисемит — это всегда (не «почти всегда», как я первоначально написал, а всегда) мелкий человек. Отца я просто не представляю опустившимся до этого.
Мамин отец Василий Федорович Спехин, «дедушка Василий», мальчиком работал в зонтичной мастерской Левина. Жил он при хозяине. Сколько раз слушали мы от мамы всякие трогательные и смешные истории из жизни этого большого и дружного еврейского семейства, душой которого была хозяйка, добрая, веселая женщина…
Слово «жид» я впервые услышал на улице, когда мне было уже лет семь-восемь. У ворот Экспедиции стоял бородатый сторож в тулупе и смеялся над очень худой, бледной, ёжащейся от холода еврейкой в черном платке. Тоненьким и гаденьким голосом бородач повторял одно и то же слово:
— Жи-и-и-и-д!
А женщина сердилась и отвечала ему:
— Это ты не хочешь жить, а я хочу жить.
— Что он говорит? — спросил я маму.
— Это нехороший человек, — сказала мама.
«Нехороший человек», «нехорошее слово»… Как «чорт», как божба, как те грязные, страшные и непонятные слова, которые со смаком выговаривал в уборной приготовительного училища толстощекий штабс-капитанский сын Василевский.
*
Коротенький, как перекличка патрулей, разговор с Женей Шварцем в коридоре Госиздата запомнился мне, запечатлелся в памяти, как на магнитофонной или кинематографической ленте. А вот когда и как я узнал, что верят в Бога Самуил Яковлевич Маршак, Тамара Григорьевна Габбе[xviii], Даниил Иванович Хармс[xix], — при всем желании вспомнить не могу. Но ведь была же минута, когда и Самуил Яковлевич спросил:
— Ты в Бога веришь?
И я ответил:
— Да.
В какого же Бога он верил?.. Он читал и возил с собой повсюду две маленьких книжечки: русскую Псалтырь и английского Блейка[xx]. Об этом я писал в воспоминаниях о Маршаке, думая, что сообщаю этим очень много. Боюсь, что большинство читателей расценили это лишь как свидетельство эстетических вкусов Маршака.
О том, как он верил, я его не спрашивал. Обо мне он знал, что я хожу в церковь, ношу крест, что я православный. Бог у нас был один. В ленинградские и в первые московские годы он молился. Сколько раз слышал я от него в трудную минуту:
— Молись! Молись!
И руку твою при этом крепко сожмет, как будто внушает, передает, перекачивает в тебя свое высокое молитвенное состояние.
Хорошо помню, как молились мы с ним в тот страшный, незабываемо страшный вечер 1937 года, когда пришли мы втроем измученные, истерзанные с улицы Воинова на улицу Пестеля и когда Софью Михайловну[xxi] оставила обычная ее собранность и сдержанность, когда она с рыданиями упала в столовой на тахту, забилась в истерике и стала кричать:
— Все кончено! Мы погибли! Завтра нас всех арестуют!..
Вместо того, чтобы успокаивать жену, Самуил Яковлевич увел меня к себе в кабинет, прикрыл дверь и сказал:
— Молись!
Много лет спустя критик Сарнов в какой-то статье о Маршаке упомянул об атеистическом мировоззрении поэта. Я не удержался и написал Сарнову, спросил его: достаточно ли твердо он убежден в своем праве так писать? Он удивился, ответил в том смысле, что о мировоззрении поэта свидетельствуют его стихи.
Никогда на моей памяти в своих публиковавшихся лирических стихах Самуил Яковлевич не касался этой темы. В переводах с английского встречаются острые антиклерикальные эпиграммы. Но антиклерикальное можно найти и у глубоко верующего Вильяма Блейка.
Да, в самые последние годы, уже после смерти Тамары Григорьевны Габбе, какой-то поворот в мировоззрении Маршака произошел. Мне кажется, в какую-то минуту он усомнился в бессмертии души. Основываюсь на тех же источниках, на какие ссылается Б. М. Сарнов: на его стихах[xxii].
Последние годы мы виделись с Самуилом Яковлевичем не часто, и он уже никогда не заговаривал на эту тему. И все-таки я знал и знаю и могу присягнуть, что атеистом он не сделался, как бы ни хотели этого некоторые близкие к нему люди.
Когда он умер и я, узнав об этом, умудрился за двенадцать часов, пересаживаясь с поезда на поезд, с автобуса на автобус, примчаться из глухой эстонской деревушки в Москву и очутился на улице Чкалова в опустевшей, онемевшей и оглохшей квартире, первое, что я увидел, что бросилось мне в глаза — это два или три листочка очень белой бумаги, положенные на черную крышку рояля. Буквально всем, кто появлялся в столовой, сын Самуила Яковлевича Элик[xxiii] говорил, показывая на рояль:
— Последние стихи Самуила Яковлевича[xxiv].
И все читали. И многие удивлялись. Когда мы полчаса или час спустя вышли с Александрой Иосифовной Любарской[xxv] на лестницу, первое, что она сказала, было:
— Какие странные стихи!
— Да, — сказал я. — Очень странные.
— Это так непохоже на то, что он всю жизнь говорил!..
Сама Александра Иосифовна оставалась неверующей и, как я знаю, последние годы жалела об этом. Лет пять-шесть назад в очень трудную для нее минуту она сказала мне:
— Я убедилась, что человека надо с детства воспитывать в религиозном духе. В этом одном — спасение.
— Да, — сказал я. — Мне это очень давно известно.
Когда были написаны последние стихи Маршака, — и действительно ли они были последними, — я не знаю. Но знаю, что при жизни он их не печатал, не хотел, во всяком случае колебался, откладывал, не решался. А сын, во всем очень похожий на отца, но похожий карикатурно, любивший отца и ненавидевший его, презиравший все, что любил отец (Гоголя, например), сын, больше всех знавший правду, больше всего боялся, что за отцом его останется слава идеалиста, человека, верившего в Бога.
Убежден, что листочки со стихами были заготовлены очень загодя и ждали своего часа. И когда этот час пришел, Иммануэль Самойлович положил их — якобы небрежно — на черную доску рояля и так же якобы небрежно ронял:
— Последние стихи Самуила Яковлевича.
Я сказал: знавший больше всех… Да, больше всех, и все-таки не всю правду.
Всю правду о Маршаке знала, может быть, одна Розалия Ивановна Вильтцын, его долголетний секретарь[xxvi]. Она любила Самуила Яковлевича. И в старости уже не скрывала этой любви. Когда он умер, она не отходила от его гроба. Всю ночь провела в морге.
А после похорон, на поминках, когда кто-то что-то попросил на память о Самуиле Яковлевиче или — не помню — в связи с какими-то другими разговорами о вещах Самуила Яковлевича, она, заплаканная, изреванная, осунувшаяся и потемневшая, вдруг улыбнулась и сказала — как будто не людям, ее окружавшим, а самой себе, внутрь себя:
— А уж одну его книжечку я никому не отдам. Не-е-ет, никому!..
Тогда я не понял. Представилась записная книжка. А потом — в тот же день — вдруг догадался: серенькую, потрепанную, слегка уже засаленную Псалтырь она никому не отдаст, книгу, которая ей дорога и как память о Маршаке и, может быть, больше, чем память. Думаю, что и Розалия Ивановна была верующей. По-немецки. По-лютерански. Именно еще и потому была близка ее сердцу эта «книжечка»: Книга Псалмов.
[xiv] Сергей Иванович Лобанов (1907—1985), журналист, о середины 40-х годов директор Карело-финского издательства в Петрозаводске.
[xv] Первое издание: Л. Пантелеев. Рассказы и повести. Петрозаводск, 1952.
[xvi] «Литературная газета», 1954, 4 декабря.
[xvii] Майю Лассила. За спичками. Повесть. Пер. в обработке М. Зощенко. Петрозаводск. 1949.
[xviii] Тамара Григорьевна Габбе (1903—1960), драматург, автор пьес «Город мастеров», «Оловянные кольца» и других, литературный критик, фольклорист и редактор. Друг С. Я. Маршака.
[xix] Даниил Иванович Хармс, наст. фамилия Ювачев (1905—1943), поэт, прозаик, драматург, детский писатель. Репрессировав в 1941 году и погиб.
[xx] Вильям Блейк (1767—1827), английский поэт и художник.
[xxi] София Михайловна Маршак, урожденная Мильвидская (1886—1958), жена С. Я. Маршака.
[xxii] Л. Пантелеев имеет в виду следующее место в статье Б. Сарнова «И в музыку преобразили шум…», в его кн. «Рифмуется с правдой» (М., 1967, стр. 107—198): «.одни ищут выхода в религии, другие — в философии. Маршак ищет другого. Он хочет, чтобы чувство прочности, стабильности мира, было не просто сознанием, но я мироощущением человека. Тем живым и ясным мироощущением, каким естественно обладает каждый ребенок: „Года четыре был я бессмертен…»».
[xxiii] Иммануэль Самуилович Маршак (1917—1977), старший сын С. Я. Маршака, физик.
[xxiv] Речь идет о стихотворении «Все те, кто дышит на земле…» (1964), действительно последнем стихотворении поэта.
[xxv] Александра Иосифовна Любарская (р. 1906), детская писательница и редактор, работала в редакции детской литературы под началом С. Я. Маршака.
[xxvi] Розалия Ивановна Вилтцин (1884—1966), домоправительница в семье С. Я. Маршака, выполняла и секретарские обязанности.