В продолжение дискуссии об использовании церковнославянского языка портал «Богослов.ру» предлагает вниманию читателей статью священника Владимира Зелинского, посвященную рассмотрению богослужебного языка с точки зрения онтологии Таинства.
I. Вера, весть, вещность
Говоря о таинстве, мы не разумеем лишь те семь сакраментальных действий, текст которых можно найти в богослужебных книгах. Мы имеем в виду таинство веры как исток, в котором берут начало все молитвенные и обрядовые действия Церкви. Язык служит их одеянием, которое бывает царским или будничным, наброшенным на ходу или же никогда не снимаемым, так что любой разговор о его обветшании уже становится покушением на неприкасаемый запас национальных святынь и интимных религиозных чувствилищ. Ибо молитва не меняет облачений; словесное платье, ею однажды выбранное, становится ее кожей, телом, жизнью, материей верования. Последнее сочетание слов, возможно, заденет наш слух; мы не привыкли говорить о телесности бесплотного, разве что когда речь зайдет об «умозрении в красках». Но не краски ли позволяют обрести «умозрению» его наглядность и вещность? Разве вещество языка не годится для создания словесной иконы, материальной основы для выражения невидимого?
«Животворящая, живоносная скала, священный гроб, источник моего воскресения, — вопрошал преп. Иоанн Дамаскин в “Слове против порицающих иконы”, — разве все это не материя? Золото и серебро, из которого изготавливаются кресты, дискосы и потиры, — разве это не материя? И на первом месте Тело и Кровь нашего Господа – не материя?».
Точно также материальны, вещественны и слова, которыми служится это таинство. Их словесная плоть состоит из должным образом упорядоченных сигналов, которые несут свои «извещения», порождая или пробуждая в нас смыслы, образы, сопереживания. Знаки или звуки, из коих состоит наша речь, мгновенно отпирают дверцы языковой памяти, чьи хранилища доступны для всех носителей или держателей языка. Память можно представить себе в виде клавишей, которых касаются звуковые «персты», заряженные смыслом; при нажатии они откликаются, мы узнаем смысловой ряд, соединенный со звучащей материей, и такое узнавание означает понимание. Все знают: едва лишь материальный инструмент памяти приходит в негодность от изношенности или каких-либо повреждений, и клавиши перестают мгновенно реагировать на быстрые удары звуков, тотчас теряется контакт с реальностью вне нас. Но и то не секрет, что когда освоенная, сросшаяся с нами языковая реальность не полностью отликается звуковым и смысловым сигналам, поступающим извне, понимание становится ущербным, идет ли речь об иностранном языке, который мы недоучили, или только об иносказании, коему не всегда откликается запас «сказаний», заложенный в нас родным языком. Мы понимаем текст, потому что его смысловые матрицы заложены в нас с детства, с того момента, как они пробудили наше сознание, потому что пробуждение мысли связано с речью.
Когда мы говорим о Евхаристии или иных таинствах, мы знаем, что их речевая плоть несет в себе то, что невместимо: дар Духа Святого. И Слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины. Его обитание или со-бытиé с нами продолжается и поныне, и на таком со-обитании основано благодатное бытие Церкви, той Церкви, которой не могут одолеть адовы врата. Таинство Церкви состоит в том, что Слово Божие соединяется в ней со словом человеческим, которое обладает своей телесностью.
Дух Святой, когда мы призываем Его, приходит и вселяется в то, что мы приносим Богу: хлеб и вино, покаяние, брак, воду крещения, елей, молитву, но также и сердце, из которого она исходит. Сосудами Духа служат слова; касаясь их, Дух освящает их вещество как видимое, так и невидимое, телесное и неосязамое. Их фонетическая и лексическая материя обретает святость, которую сообщает ей присутствие Духа Святого. Мы общаемся друг с другом и, общаясь, утверждаем или учреждаем свое существование в мире именно потому, что мы говорим, узнаем, помним. Благодаря тем же способностям – говорить, узнавать, помнить — мы общаемся и с Богом или, по крайней мере, можем быть доступны для такого общения.
А что Он пребывает в нас, узнаем по духу, который Он дал нам, — говорит Иоанн Богослов (1 Ин 3,24).
Мы связаны с Богом речью исповедания, узнаванием Его любящего или судящего присутствия и сложением в сердце этих встреч. Мы ничего не могли бы сказать о Боге, если бы не обладали памятью о личных или донесенных Преданием встречах с Ним. Ибо верующая память не столько индивидуальна, сколько общинна и исторична. Там, где воспоминание ограничивается лишь личным опытом, оно говорит лишь о Боге, не выходящем за пределы неуловимого чувства и остающемся немым, запертым в клетке замкнутой в себе субъективности. Бог освобождается из заключения в субъекте и выходит на простор веры, облекаясь в общезначимую речь традиции. Опытом невыразимого, где-то сокрытого Бога обладает каждый человек, но Он лишь тогда обретает Свою неоспоримость, наглядность, открытость, когда входит в «вещность» церковной общины, наделенной общей памятью, вероучением, обрядами, языком.
Но весь вопрос в том, как же соотносится личное, так и языковое таинство веры с веществом языка, в котором оно совершается? Слова наделяют вещь реальностью, в которой мы как-то сообщаем себя друг другу. Нам дано языковое пространство и время, на территории которых располагается наша земля под ногами и небо над головой. Все ваше, говорит ап. Павел (1Кор 3,22). За пределами нашего языка кончается реальность, царство обжитых нами вещей. «Вещь есть только там, где обеспечено слово», — говорит Хайдеггер («Слово»). В другом докладе, озаглавленном «Вещь», немецкий философ приводит слова Мейстера Экхарта, который «употребляет слово (вещь) как о Боге, так и о душе… Этот мастер мысли никоим образом не хочет сказать тем самым, что Бог и душа – вещи такого же рода, как булыжник, материальный предмет; (вещь) здесь – осторожное и сдержанное имя чего-то вообще существующего. Так Мейстер Экхарт говорит, следуя слову Дионисия Ареопагита: “природа любви такова, что она изменяет человека в ту вещь, которую он любит”».
Все существующее, коль скоро оно облечено в речь, вправе называться вещью. Мы познаем духовную и благодатную «вещность» Бога в подобающем Ему языке. Мы определяем Слово Божие тем именем, которое приносим Ему. И коль скоро Бога можно открыть только любовью, одетой в живое, любящее слово, то вера наша облекается в эту словесность и сливается с ней. В этом состоит и действие молитвы. Молитва укутывает языковой тканью то, что рождается в душе и предлагается памятью Предания: любовь, покаяние, страх Божий, побежденное отчаяние, сомнение, просьбу, хвалу. Однако такая ткань определяет и характер родившегося. Точнее сказать: она сама выбирает имя младенцу еще до его рождения. И потому одно из самых важных дел, которые возложены на веру, это находить соответствующуюей ткань слова, по смысловому и языковому чину ее, потому что именно в слове наша вера обретает собственную вещность, субстанциональность, объективность, общинность, миссию, жизнь. Вещь (слово) предшествует вести (смыслу), однако бывает и так, что и весть вступает в спор с вещью, ибо чувствует себя запертой в ней и хочет вырваться на волю, найти для себя иную, более просторную вещественность. Этот спор ведется с самого начала Благой Вести и заповеди:
Идите, научите все народы…
II. Языковая истина человека
В житии св. Кирилла Философа читаем:
«Когда же был он в Венеции, собрались против него латинские епископы, и попы, и черноризцы, как вороны на сокола, и воздвигли триязычную ересь, говоря: «Скажи нам, как ты теперь создал для славян письмена и учишь им, а их не обрел раньше никто другой, ни апостол, ни папа римский, ни Григорий Богослов, ни Иероним, ни Августин? Мы же знаем лишь три языка, на которых подобает Бога с помощью (особых) письмен славить: еврейский, греческий и латинский». Отвечал же им Фи лософ:«Не идет ли дождь от Бога равно на всех, не сияет ли для всех солнце, не равно ли все мы вдыхаем воздух? Как же вы не стыдитесь лишь три языка признавать, а прочим всем народам и племенам велите быть слепыми и глухими? Скажите мне, зачем делаете Бога немощным, как если бы не мог дать (народам своего письма) или завистливым как если бы не хотел дать? Мы же знаем многие народы, что владеют искусством письма и воздают хвалу Богу каждый на своем языке. Если этого понять не хотите, то пусть будут вам судьею (слова) Книги. Давид ведь вопиет, говоря: Пойте Господу вся земля, пойте Господу песнь новую . И снова: Хвалите Бога все народы, похвалите Его все люди ».
— Похвалите его все люди. Значит, и тем надлежит воздать Богу хвалу, кто еще не владеет ее языком, созданным св.Кириллом ? Разве для того восставал Философ против триязычной ереси, чтобы основать четырехязычную?
— Когда хвала воздается на едином, освященном веками языке, вся Церковь продолжает говорить в нас, и тем самым наделяет нас частицей святости, его пропитавшей.
— А что вы возразите апостолу Павлу, сказавшему: лучше пять слов на понятном языке сказать, чем на непонятном тысячу?
— Кто внушил вам, что церковный язык непонятен? Он лишь огражден от повседневного некой инаковостью, древностью, торжественностью, причастностью тайнам… Стоит лишь приклонить ухо к нему, и он сам научит нас духовному своему разуму…
— Согласен, слух наш быстро оцерковляется, и все же полного понимания без особой школы никому не достичь.
— Да так ли оно обязательно, это полное понимание? Разве потокицерковной речи не берут начало в заповедных глубинах, куда не добраться нашему рассудку?
— Не будем смешивать непостижимое с непонятным. И недоступные глубины бывают изумительно прозрачными, и прозрачность их может отражаться и в нашей мысли. Мы говорим о понимании как о соучастии в языке. Но суть не в том, хорошо ли, мгновенно ли откликается наш разум на ударяющие в него молоточки звуков. Сами эти смыслы со всем комплексом связанных с ними переживаний вложены в него заранее… Не свои проливает он слезы покаяния, а предков своих, не свою радость исповедует он, а хвалу тысячелетий… Проходят века, сменяются эпохи, дрейфуют ментальности, пульсируют языковые организмы, в Церкви же все совершается в одном иератически застывшем времени, словно у людей за все эти века не могло родиться иных слов, иных образов для беседы с Богом…
— Церковь не участвует в этих переменах, она остается в своем однажды освященном, сакральном бытии, основанном на конкретном, некогда произнесенном Слове. Если мы прислушаемся к ее Символу, чинопоследованиям, молитвам, в том числе и келейным, читаемым в одиночестве, когда душа предстоит перед Богом, то убедимся, что когда мы молимся, то молится в нас не то эмпирическое я, живущее в истории как озабоченной повседневности, но я вечное, то я, которое когда-то любило, каялось, благодарило, возносило хвалу в святых, а теперь продолжает жить в тебе, а после тебя будет жить в других, ныне и присно, до пришествия Сына Человеческого…
— Но почему же мое или чье-то я не вправе молиться на своем языке, на том, в котором оно появилось на свет, открыло для себя мир, согрешило, покаялось, припало к стопам Божиим… «Язык – живое и трепетное отечество внутри нас», — сказал поэт, и мы живем на его земле.
— Однако Церковь — иное отечество, она призывает нас жить на небе, сошедшем на землю… А на небе не говорят на том языке, который служит попечениям житейским, ссорам, ругательствам, вульгарности, хитростям, ненависти, дешевой пропаганде…
— И все же почему именно русский язык, в отличие от остальных, подвергается унижению? Почему все (или почти все) языки на земле допущены к алтарю, а тот, на котором мы живем от детства до кончины, не пускают дальше паперти, где нищие собирают на хлеб выставленной напоказ убогостью, где встречаются знакомые, еще не стряхнувшие с себя шумы улицы, а порой переругиваются всякие заядлые церковницы (кстати, отнюдь не на церковном языке)?
— Ответить на такой вопрос гораздо проще, чем кажется. Потому что именно русский язык, как и другие славянские, имеет умудренного старшего брата, которого в других языках либо никогда не было, либо он давно похоронен. А у нас он живой, умирать не собирается, и порой несет в себе такие бездны премудрости, о коих современный язык и понятия не имеет. И здесь огромное отличие от латыни, умершей в незапамятные времена и набальзамированной, ставшей мумией, в которой отдаленные ее потомки уже не могут себя узнать. Избавление от нее было необходимым, хотя и запоздалым жестом для Западной Церкви, к тому же давшимся ей не без потерь. Все ж лучше поздно, чем никогда. Но для церковнославянского не поздно не будет ни завтра, ни послезавтра, он стоит совсем рядом с русским, отражает его смыслы, охраняет его речь, но в нем все это становится священным, вечным, духовно истинным…
— Здесь-то, мне думается, и заключена основа нашего спора: почему все, чем живет мое яв этой данной ему жизни, простертой в языке, становится духовно профанным, и для того, чтобы войти в общение с Богом, которое есть главное событие всякой жизни, оно должно надевать какие-то особые, древние, заемные облачения? Ведь они тотчас снимаются, как мы выходим из храма или кладем молитвенник на место. Простите, в этом переодевании я вижу даже какой-то элемент, осмелюсь сказать, игры или привычной роли, которую мне предписывает церемониал?
— Что-то, сдается мне, больно вы носитесь с собственным я. Уж коли о церемониале зашла речь, то я уж воообще не знаю, что вы и подобные вам делают в Церкви…
— Но именно это малое, личностное, а не чье-то коллективное, вечное я ищет небесной родины. И хочет обрести ее в родном языке. Ибо духовное должно найти свою родню в семье слов, породниться с жестом, с вещностью обряда. Мы говорим о родственности вещи и духа, видимого знака и того, что он обозначает. Сотни лет Церковь говорит нашими устами, пронося через нас священные тексты, освящая ими вся внутренняя моя, пробуждая сокровенного человека внутри нас, и мы приемлем их слова с благодарностью. Но при этом сами не остаемся какими-то изваяниями. Иным становится наш опыт, да и то глубинное я, о котором вы помянули, оставаясь вечным, пребывает в потоке своего психического, звукового и смыслового бытия…
— Меняется человек в истории, но ветхий Адам, живущий в нас и искупленный Христом, неизменен.
— Но и сам сокровенный сердца человек, по слову апостола, следует за Христом, а Христос вошел в человеческую историю, история же, по сути, совершается и обретает свой смысл внутри человека.
— Какое отношение это имеет к языку?
— Язык прокладывает путь бытию и общению, и сокровенный человек следует за ним и определяется им. Но приходит время, когда он неожиданно оказывается в немоте, потому что прежний язык общения отказывает ему в слове. Внаших языковых сокровищах, хранимых как зеница ока, просто не оказывается слов и образов для нового опыта. Разве за века христианской истории у нас не изменилось восприятие ближнего? Двадцатый век, который у нас за плечами,оглушил нас безмерным и безвинным страданием. Не была ли весть века в том, чтобы открыть нам глаза на присутствие Христа во всяком человеке? Однако могут – и захотят ли? — наши старые молитвенные средства «озвучить» такое открытие? Разумеется, и оно — не последнее слово в истории. Если, конечно, она будет продолжаться.
— Но давно уже «Антихрист близ есть, при дверех». Разве это не ясно всякому, кто духовно не слеп?
— Позвольте сказать слово и слепцу. Вы сказали «давно». Я бы возразил: «всегда». Когда Бог и враг не оспаривали сердце человеческое, а новизна не казалась гибельной? У нас сегодня столько же оснований ожидать конца истории, сколько 20 веков назад. Конец времен пришел и соединился с их полнотой. Он есть свойство самого времени, а не только предреченный внезапный обрыв его. Мы хотим остановить мгновение, век, эпоху, сделать все, как было, а если даже и не было, то должно было бы непременно быть, так чтобы это некогда бывшее продержалось в своей сакральности до всеобщего скорого конца. Отсюда эта ставшая повсеместной тоска-утопия о восстановлении опрокинутых исторических декораций, которые казались недавно священными, и, возможно, во время оно таковыми и были, но эта священность осталась в музее воспоминаний, в миражах пустыни, за рекою времен. То же самое с языком, который стремительно меняется, между тем тот язык, который мы обращаем к Богу, остается иератически неподвижным.
— Так вы желаете, чтобы и язык нашей веры, так сказать, сбросив на землю свое древнее литургическое облачение, бултыхнулся с разбегу в этот мутный, отравленный поток пиаров, словесных плевков и нечистот?
— Нет, не хочу. Однако почему мы должны полагать, что эти облачения сшиты на все века? Разве апостолы носили наши фелони, епитрахили, набедренники? Наивно предполагать, что можно заменить их пиджаками и брюками, но знаете, чувство священного или, скажем, его весть, обладает своей свободой, и оно вправе искать для себя иные одежды. Почему мы считаем, что Духу Святому было угодно лишь однажды прикоснуться к нашему речевому общению с Богом, а затем отстраниться навсегда?
— Там, куда нисходит Дух Святой, Он остается.
— И Он остался. И мы видим следы Его присутствия в изумительной точности и красоте некоторых молитвенных оборотов : «Но на мне грешнем удиви милость Свою…». «Есть же вера: уповаемых извещение, вещей обличение невидимых»… «Благословен еси, Господи, научи мя оправданиям Твоим…» Однако часто, слишком часто это красоту мы воспринимаем именно русским слухом, а не иным. И такому воспринятому словесному образу откликается глубина нашей веры. Но в некоторых формулах, даже если они не лишились дара Духа, этот дар доходит до нас — как бы сказать? – переводе с древнего. Если Дух Святой вечен, то мы меняемся, если вера неизменна, способы выражения ее вправе облекаться во все новые живые словесные ткани…
— Чем же старые плохи?
— Они не плохи, но некоторые из них, не все, просто они не могут вечно быть нашими устами, говорить нашим сердцем. Они соотнесены с иным временем, иным слухом. «Свв. Кирилл и Мефодий, — пишет Ольга Седакова, — переводя богослужебные тексты для “простой чади” (как называли себя славяне) с греческого на племенной диалект, еще не знавший письменности и традиции книжной образованности, должны были вложить в “плоть” славянского языка новую “душу”…» («Церковнославяно-русские паронимы»). Но эта душа давно созрела и обрусела и гениально выразила себя уже в собственном своем слове. Церковный же язык, когда-то открывший свою гениальность в переводах с греческого, оказывается вдруг странно беспомощным, когда приходит нужда творить на нем. Все эти недавние кондаки, тропари, акафисты иногда кажутся невыносимой подделкой и далеко не самой высокой литературной пробы. Трудно углядеть святость в этих фабричных изделиях, расслышать в них эхо Иерусалимской формулы: Изволитися Духу Святому и нам.
— Значит, слух ваш забит уже чем-то другим или испорчен.
— Думаю, что слух сердца большинства наших современников настроен на подлинное. Лучше пять честных слов умом моим сказать, чем сто поддельных, вычурных, притворных. Материя языка ветшает, как и всякая плоть, святость, живущая в нем, остается.
— За подлинность старых текстов ручаются века, напитавшие их своей святостью. «Ибо святость обрядов и религиозных учреждений тем более возвышается, чем они древнее», говорит уже Минуций Феликс («Октавий»). Как и святость языка. А кто поручится за духовную ценность того, что изволилось нашим современникам?
— Речь вовсе не о том, чтобы отбросить старый славный славянский язык, но о том, чтобы найти святость в новом, растущем, сегодняшнем, пусть даже завтрашнем… «Мы не только все делаем пред очами Бога, но, так сказать, и живем с Ним», говорит Минуций чуть дальше. И эта жизнь с Богом течет, лепечет, проговаривает себя на родном языке. Еще нет слова на языке моем, — Ты, Господи, знаешь его совершенно (Пс.138,4). Ты, Господи, знаешь именно мое не еще родившееся слово, а не то, которое мне было потом одолжено или даровано…
— Все-то у вас я, мое,новый опыт… Согласен, переход от родного языка к церковному требует какой-то малой психологической жертвы. Ибо этот язык, если уж договаривать вещи до конца, вообще не вмещает современной психологии. Она ему не нужна. Но чтобы сказать Богу самое существенное, достаточно немногих сущностных слов. Тех, что выражают сущность вещей и стоят особняком от других.
— «Зачем делаете Бога немощным», — спрашивает Философ. Бог может из камней сих воздвигнуть детей Аврааму(Мф 3,9). А из той языковой ткани, в которую вплетена, с которой срослась эта Им дарованная жизнь, разве не может? Не могу примириться с тем, что чудо русской поэзии не не нашло еще для себя места в поэзии литургической. И молитва не обрела своего бытийного дома именно в том подспудном или небесном начале, которое глубочайшим образом выражает то, что мы ищем и не можем сказать…
— Но язык Церкви служит не для поэтических передач, он есть прежде всего материя таинства самой Церкви и всех таинств в ней…
— Но за материей таинства Тела и Крови, таинства Крещения скрыто еще и таинство человека. И наш спор – о нем, о той языковой истине, внутри которой таинство должно совершаться.
III. Друг и диакон Слова
Если люди спорят, но один собеседник вслушивается в другого, в споре открывается двойственность или парадоксальность истины. Ее открыл и отчеканил Тертуллиан, наиболее глубоким выражением ее стала христологическая формула Халкедонского собора. Эта нераздельность и неслиянность, описывающая благоговение и смирение нашего разума по отношению к Слову Божию, может быть отнесена и к человеческому слову о Нем. Живой язык неслиянен с литургическим и неразделен с ним, несовместим и неотрывен.
Споры о литургическом языке, на каком бы уровне они ни велись, исходят, как правило, из точки отсчета, заранее полагаемой известной, на самом же деле определяемой каждый раз заново. Эта точка — человек перед Богом. За спорами о языке отдаленно и придушенно шумят совсем другие споры: о свободе, о творчестве, о роли человеческого начала в богочеловеческом организме Церкви, о границах неизменности Предания, о соработничестве с Духом Святым… Евангелие написано на разговорном языке, тесно привязанном к вещам того времени, а переведено – я имею в виду Синодальный перевод — языком возвышенным и почти «бестелесным». Однако и это имело свой смысл, из всех русских переводов я и по сей день предпочитаю пользоваться синодальным, хотя сегодня он уже отходит от нас и отчасти становится Преданием…
Что же такое Предание? От Тертуллиана и св. Василия Великого до почти наших современников, Владимира Лосского, оо. Георгия Флоровского, Александра Шмемана, Думитру Станилое, Николая Афанасьева и др., идея церковного Предания предстает как внутреннее — не в индивидуальном, но в церковном сознании — извещение и волеизъявление Духа Святого, незримо и «вещно» запечатленного на всех формах — сакраментальных, обрядовых, канонических, языковых — бытия Церкви. И эти оставленные Им печати не стираются. И вместе с тем, дерзну предположить, что бытие Духа в Церкви не сводится только к тому, что было Им однажды запечатлено. Дух не только воспроизводит Себя, Он несет и нечто небывалое. Его бытие статично в Предании, которое остается за нашими плечами, и динамично в истории, пролегающей в нас, в том, что сегодня, здесь и сейчас Дух говорит Церквам. Когда мы говорим о материальном наследии Церкви, желая отстоять его целиком или что-то в нем изменить, мы не можем не учитывать соотношения между статикой и динамикой Предания, его связанности и свободы.
Берегитесь, однако же, чтобы эта свобода ваша не послужила соблазном для немощных , — говорит ап. Павел (1 Кор.8,9). Конечно же, переводы богослужебных текстов, не говоря о книгах Писания, неизбежны. Они уже идут. Они торопятся, они дышат нам в спину и действительно служат соблазном, потому что отражают мыслительный и духовный обиход непросвещенного ума. Сей ум говорит: «отныне решаю я, делаю, как хочу, кто несогласен, пусть коснеет в дремучести». Всякий, кто не глух, подобную интонацию или, скажем, таковую весть непременно уловит. И все же Дух говорит Церквам новым опытом, не только индивидуальным, но и соборным, новым веянием, иным «исполнением», т.е. наполнением мира, в котором мы оказались.
Так кто же в конце концов может и должен переводить, переводить так, чтобы Церковь, — мы, сегодняшние, и вы, завтрашние, могли признать этот перевод языком нашей и вашей молитвы, тáинственной и таинственной беседы с Богом? Позволю себе закончить это краткое размышление не доброй моралью, не благим увещеванием, но лишь образом словесного иконописца, в котором нуждается наша Церковь.
Прежде всего, наверное, этот человек должен помнить о немощи слова, о том, что при всех усилиях наш язык способен передать и донести лишь малую часть той благодатной энергии, которая в нем таится.
И вместе с тем надлежит ему знать о бесконечной, неслыханной мощи человеческого слова, несущего в себе Слово Божие и низводящего Духа Святого.
Конечно, он должен быть человеком молитвы, знающим о ней не понаслышке, несущим в себе все благодатное наследие ее и вместе с тем способным найти для нее иные формы, сложившиеся в нем, услышать то, что созревает и рвется наружу в «шевелениях губ», «шестых чувствах» современников. И надлежит ему знать, что молитва выговоренная беднее той, что остается в немоте.
Его искусство будет состоять в том, чтобы неизреченные воздыхания Духа соединять с плотностью, конкретностью, историчностью, «земляной правдой» слова, находить для него ту «вещность», ту материю, в которую Дух пожелал бы войти и сотворить в ней обитель. Такую материю нельзя заимствовать, ее нужно обрести в себе, стать плоть от плоти ее. Тому, кто станет переводить тексты таинства веры, надлежит хорошо знать язык подлинника, но прежде всего нужно уметь выявить церковную подлинность родного языка, связующего его со временем, не просто знать его досконально, а быть влюбленным в свое языковое отечество, слышать за каждым из слов его тысячекратное эхо, уметь различать все его оттенки, тона и полутона, шелест фонем и перекличку ассоциаций, звуковые контуры и смысловые ходы, иными словами, обладать слухом, насыщенным чудом всех языковых открытий, сделанных за последние века.
Для такого перевода необходимо еще и неподдельное смирение, то смирение, которое дается как дар Божий, когда «тебе, молящемуся, расти, а мне, донесшему до тебя слова молитвы, умаляться». Вся огромная богословская и филогическая культура должна, умалившись, суметь исчезнуть за бесхитростной простотой, за нищетой слова, так чтобы всякий становящийся перед Богом мог ощутить обращенное к Нему слово своим, исконным, единственным, забыв об авторе слов, когда и сам вопрос о чьем-то авторстве должен отпасть сам собой как праздный, не имеющий отношения к моей или нашей сегодняшней молитве.
Бедность и богатство, статика и динамика, простота и сложность, умаление и полнота личности, стоящей за текстом, верность Преданию и готовность влиться в него, умастить путь его, насыщенность памяти и обнищание ее ради того, что должно придти завтра — не есть ли это призвание друга Жениха, предтечиСлова, завершающего собой славное ветхое предание ради грядущего, всегда, ныне и присно грядущего в мир Господа?
Кого выберет Он для такой диаконии? Кто, услышав, откликнувшись, не побоится сказать: вот я?
Мы не знаем, кого выберут, кто откликнется. Но знаем твердо, что такой выбор не совершается в пустоте и своеволии, что он отчасти и даже в значительной части определяется путями, уже предуказанными, иконами слова, уже написанными, мастерством, уже явленным, совокупной работой мысли, облика, творчества, языка, оставленными нам в наследство.
Таким видится мне наследие Сергея Сергеевича Аверинцева. У него был абсолютный слух к слову, рождающемуся, звучащему, благовествующему, становящемуся на наших глазах Богоявлением. Он знал, когда слово должно быть нагим, а когда приодетым, когда ему, слову, надлежит быть подножием, землей под ногами, а когда подобает становиться непререкаемым и нести в себе небо, не сгибаясь под его бременем, ибо бремя его легко и светло. Такая легкость, яcность, светлость дается милостью Божией и стяжается многими усилиями. Очищая слова для Вести, нельзя не быть причастным чистоте. Чтобы люди могли обращаться к Богу созданной тобой речью, нужно уметь слышать молчание Божие. Мне кажется, Аверинцев оставил нам какую-то недописанную икону нового сакрального языка, которую кому-то, одному или многим, еще предстоит дописывать.
свящ. Владимир Зелинский
Источник: Богослов.ru