Юлий Ким: Каждый раз я шел защищать наших детей
Юлий Ким — советский и российский поэт, композитор, драматург, сценарист, бард, участник правозащитного движения в СССР. Это то, что лежит на поверхности. Но мало кто, кроме друзей и родственников знает о том, что Юлий Черсанович происходит из замечательного рода с глубокими традициями. Что долгие годы он не имел права подписывать свои произведения собственным именем. Что, начав жить и творить согласно понятиям чести и достоинства, он не прекращает напоминать о них по сей день в своем творчестве.
Из рода священников
— Юлий Черсанович, правильно ли я понимаю, что ваша мама, Нина Валентиновна Всесвятская, была из рода священников?
— Да-да. Жил да был мой прадед Василий Павлович Всесвятский, служивший настоятелем Угодско-Заводской церкви — это такое богатое село Угодский Завод в Калужской губернии. Был он человеком просвещенным, что типично для истории российской разночинной интеллигенции.
Например, Николай Гаврилович Чернышевский тоже был сыном протоиерея, и многие разночинцы имели своими родителями просвещенных священников. От них сформировалась земская интеллигенция, воспетая Антоном Павловичем Чеховым. Все это осуществилось в детях Василия Павловича: Николай и Валентин стали врачами, Павел — экономистом, землемером — специалистом по сельской местности. В Угодском Заводе они учредили бесплатную больницу, бесплатное училище. Кроме того, они были носителями культуры, и с крестьянами и с их детьми устраивали замечательные праздники. Открыли даже свой любительский театр.
Все они были исключительно музыкальные. Я многим обязан им, потому что все таланты, коими они обладали, эхом отозвалось в их детях — моей маме, моих тетках, дядьях. Мама была единственная Всесвятская, напрочь лишенная музыкального дарования, а остальные отличались тонким музыкальным слухом. И когда дядья и тетки собирались за столом по поводу той или иной годовщины, они каждый раз устраивали трех-четырехчасовые концерты.
Эти просветительство, подвижничество сельской интеллигенции, насквозь пронизывавшие психологию Всесвятских и во втором, и в третьем поколениях, немножко отразилось и на нас: сестра моя Алина (Царствие ей Небесное) замечательная была врачиха. А я наслушался их репертуаров так, что они запали мне в душу, а потом воскресли и отразились на моем сочинительстве и исполнительстве. Вот такой род.
— Вы говорите — врачи. Но они не просто скромные сельские врачи, по неожиданному совпадению это те люди, без участия которых мы, может быть, и Великую Отечественную войну бы не выиграли…
— А, вы об этом. Действительно, земской врач Николай Васильевич Всесвятский, которого я уже упоминал, вылечил от тифа будущего маршала Георгия Константиновича Жукова. Так что сделал своей вклад в нашу историю. А сам протоиерей Василий Всесвятский крестил Егорку Жукова. Я видел запись в церковно-приходской книге: такого-то числа крещен Георгий Константинов Жуков.
Кстати, сейчас село Угодский Завод переименовано в город Жуков. А в местном краеведческом музее есть целый стенд, посвященный Всесвятским.
— «Это была небольшая хрупкая женщина, стройная, с бледным красивым лицом, белокурыми волосами, всегда веселая Простое обращение с нами, шутки, задорный смех — все это сразу понравилось нам, и мы все ее полюбили. Замечательно в ней исключительно все походка, манера говорить, улыбка, одежда. И что бы она ни надела, было все на ней хорошо. Юбка ли простая или красивое нарядное платье, всегда она красивая, приветливая, веселая. В самые тяжелые минуты она приходит к тебе на помощь и именно тогда, когда ты считаешь себя ненужной, всеми забытой, брошенной. Нет, даже в нашей советской стране мало таких жизнерадостных людей, которые так горячо любят свое дело». Это отрывок из уцелевшего школьного сочинения о вашей маме. Я думаю, что девочка не подозревала, что лучшая из лучших учительниц только что вернулась из страшного «АЛЖИРа», где она пробыла не один год…
— Относительно «только что» это, наверное, слишком. Насколько я помню, это сочинение принадлежит девочке из последних классов, которые мама учила уже в московской школе. А «только что» — это было бы с сорок пятого по сорок девятый годы.
Мама вышла замуж за моего отца, корейца Кима в Хабаровске и привезла его в Москву. В Москве он пытался учиться в ГИТИСе, одновременно работая, собирался стать режиссером. Он прекрасно владел русским языком. Не хуже, чем корейским. С 14 лет преподавал в местных корейских школах, печатался в местной прессе. Так что это был просвещенный молодой кореец.
«Изменники родины»
Привезла она этого просвещенного корейца, как говорится, на свою голову. С другой стороны, если б не привезла, мы бы с моей сестрой не появились на свет. Но если говорить о ее собственном мире, таки да, на свою голову, потому что в 37-ом году вместе со множеством московских корейцев он был арестован как японский шпион. В Москве была довольно большая корейская диаспора, вся насквозь комсомольско-коммунистическо-советская по своим воззрениям — по молодости они были крайне увлечены этими идеями, но дело кончилось для них плачевно: в 37-ом году следствие было сокращено и ужесточено.
Взяли его в ноябре, суд состоялся в феврале. 13 февраля отца приговорили к расстрелу и вечером привели приговор в исполнение (документы, это подтверждающие, мы с сестрой получили). А мама поехала в лагерь по статье «Члены семей изменников родины или преступников» как его жена (в 1937 году нарком внутренних дел Ежов издал оперативный приказ НКВД СССР № 00486, по которому было дополнительно регламентировано заключение в лагеря на 5–8 лет жен изменников Родины и троцкистов). И она оказалась сначала в Мордовии, потом в Карелии, а в конце своего каторжного пути в Казахстане, где попала в «АЛЖИР». «АЛЖИР» — это официальная реальная аббревиатура, расшифровывающаяся как Акмолинский лагерь жен изменников родины.
Надо отдать должное президенту Казахстана Нурсултану Назарбаеву, открывшему мемориал в «АЛЖИРе». Я там был, посмотрел искренний, проникновенный документальный фильм. А в самом мемориале есть длинная гранитная стена, на которой выбиты все имена узниц этого лагеря (а их только в 38-ом году там находилось около 8 тысяч). Есть там и имя нашей мамы. По приговору ей было положено сидеть пять лет, так что освободилась она в сорок третьем году. Но шла война, и возвращаться им не позволяли, так что их держали на местах как вольных поселенцев, но надо было ходить отмечаться. Там же она устроилась работать учительницей в начальной школе аула. И только в 45-ом году ей разрешили воссоединиться с нами.
А мы с сестрой всю войну прожили в Люберцах. Сначала под крылом у деда с бабушкой, потом у теток. Очень хорошо помню день возвращения мамы. Я знал, что она есть на свете, но что она в далекой командировке. Нам с сестрой правда открылась очень поздно.
— То есть, даже когда она приехала, вам не сказали, что она вернулась из лагеря?
— Нет, про лагерь ничего не говорили. Она вернулась из командировки.
— А какой мама была дома? Девочка пишет: жизнерадостная, замечательная, красивая. А дома? Все-таки, 10 лет лагеря сказываются на любом человеке.
— Сказать, что она была очень жизнерадостная, я никак не могу, потому что очень много было забот. О хлебе насущном в первую очередь. Ее жизнерадостность, энергия и лучистый характер обнаруживались в школе. Она была учительница от Бога. Не скажу, что дети за ней ходили стадами, но она очень располагала их к себе. И видно было, что своему дело она отдается всей душой.
А между тем ей надо было находить время на двух детей, заниматься стиркой, готовкой и прочими делами. Понятно, что никаких помощников у нас не было. Естественно, когда мы подросли, мы как-то включились в это дело. И я до сих пор помню проклятый путь от картофельного участка домой в Малоярославце. Проклятый — потому что картофельный участок располагался в речной долине, а дом на холме, и таскать эту картошку на своем горбу наверх было, прямо скажем, непросто.
— А когда она начала вам рассказывать про себя?
— Она никогда не желала рассказывать о том времени. И ни моя старшая сестра, ни я, не решались затрагивать эту тему, потому что она сразу каменела. Лагерь был для нее очень тяжелым испытанием, хотя там появилось несколько друзей, которые оставались с ней до самого конца. Естественно их было немного, этих подруг, надерганных с разных сторон Советского Союза. Одну я очень хорошо помню, это Лидия Владимировна Домбровская, которая одно время была секретарем Маяковского. Очень продвинутая в литературе дама была. Я многому у нее научился, например, как читать книжки. Было и еще несколько подруг. Но она жила школой.
101 километр
Хотя аресты мамы и отца произошли в Москве, после лагеря мы уехали в город Малоярославец: маме не было разрешено возвращаться. Это разрешение появилось в пятидесятые годы, после ХХ съезда и реабилитации, когда Сталина уже не было в живых. Тогда она получила право жить в Москве, мы получили право на жилплощадь, и она вернулась. А в 45-м году мы могли жить только на расстоянии 101-го километра от крупного центра, и такое место мы нашли в Малоярославце, той же Калужской губернии, где наши корни.
В Малоярославце мама 4 года — вплоть до 49-го года — проработала в школе. Это была неполная средняя школа, семилетка. И мы с сестрой, конечно, стали не только там учиться, но и жить при школе. Судя по всему, по тем послевоенным временам, не хватало педагогических кадров. И поэтому в окрестностях Москвы, за 101-м километром, появились вышедшие из лагерей интеллигенты, и им разрешали работать в школах. В нашей школе кроме мамы было еще две или три очень образованные послелагерные дамы. Одна из них была библиотекаршей, другая преподавала физику. Мужчин не помню.
В 49-м году пошла кампания повторной посадки: тех, кто уже освободился, стали сажать заново по тем же статьям. Сочли их недосидевшими. Но нас эта чаша миновала: висела угроза ареста, но каким-то чудом пролетело мимо. А я знаю много случаев, когда люди проходили процедуру суда, опять поехали в лагеря, в ссылку. Маме тогда только запретили преподавание в школе и проживание в ней.
И с 49-го по 51-й год мы вели довольно тяжелое существование. Эти два года запомнились как два нищенских, два голодных года. Мама работала учетчицей в швейном цеху в Малоярославце, получая копейки, так что без помощи московской родни мы бы не продержались. Слава Богу, у нее не отняли те два картофельных участка, они помогали нам кормиться. Благодаря родителям маминых учеников мы нашли жилье. И до конца дней своих мы не устаем молиться о душе Ларисы Федоровны Чириковой, которая нам это жилье предоставила. Она была всего-навсего библиотекаршей в районной библиотеке, и сама еле сводила концы с концами, с двумя детьми и мужем-инвалидом. Тем не менее, она выделила нам комнатку, а на вопрос, как расплачиваться, сказала — когда сможете.
Тогда платить мы ничего не могли, а она никогда и не требовала, позже мы подружились, навещали ее, но уже и мыслей таких не было, чтобы платить — дружба была абсолютно бескорыстной. В этой комнате мы прожили до 51-го года. Тогда сестра закончила десятилетку и поехала учиться в мединститут в Москву, где ее приютили тетки. А мы с мамой уехали: она завербовалась на строительство главного Туркменского канала. А поскольку в цеху она была учетчицей, ее рекомендовали как экономиста, и в этом качестве зачислили в штат Туркменводстроя.
Я поехал в восьмой класс, а она — в Туркменводстрой, и там мы просуществовали до 53-го года, когда товарищ Сталин отправился в ад или на небеса… Тут сразу наступило облегчение. Причем, именно на периферии, потому что в центре и поблизости к нему не так быстро отпускались вожжи. А там маму мгновенно записали в десятилетку, где я учился: там тоже был дефицит кадров. И целый год она преподавала литературу в старших классах, в том числе и мне. Это очень приятные воспоминания.
Только тогда, в 53-м, она вернулась в педагогику. А в 54-м году я поехал поступать в Московский педагогический, который мама в свое время и заканчивала, а она еще оставалась некоторое время в Туркмении. И тут ее карьера сделала новый скачок, потому что из школы ее пригласили в местный пединститут. Она не стала там доцентом, но преподавателем была, и зарплата у нее несколько повысилась.
Москва
В институте мама проработала до 58-го года. А потом переехала в Москву и некоторое время преподавала в той московской школе, ученица которой и написала сочинение о ее жизнерадостности. Ну, у нее уже было больше оснований радоваться жизни, поскольку она уже стала человеком свободным, а дочь и сын были устроены. И в Москву она приехала, хотя не в квартиру, но в свое жилье. Потому что я осуществил реабилитацию родителей, папу уже посмертно, а маму еще живой. Так она получила право на жилье в Москве, которое мне было немедленно выдано в виде ордера на просмотр жилплощади. А позже я и саму площадь получил. Так она окончательно, до конца своих дней, стала москвичкой.
— Какая же жилплощадь вам была положена? Что вам предложили?
— Мне предложили на выбор однокомнатную квартиру в старом доме, который в перспективе был обречен на снос, и шестнадцатиметровую комнату в коммуналке в новом доме. И я почему-то выбрал ее. Вероятно, перспектива сноса меня испугала. В коммуналке жило три семьи, включая нас с мамой. Сейчас задним числом вспоминаю — полным идиотом был. Взял бы квартиру, потом было бы основание получить квартиру же, после сноса. А коммуналка оказалась социально напряженной.
В самой большой комнате, размером в 20 метров, разместился чекист. Он был молчаливый, очень старый, и довольно быстро ушел на тот свет. А вот его жена, сквалыга из купеческой до революции семьи, очень скандальная баба была, и скандал быстро доходил до реплик: мало вас Сталин сажал. Мама со всей своей интеллигентностью трахнуть ей по голове сковородкой стеснялась, тем более, что старушка была преклонных лет. А та — сволочь полная, и язык у нее был поганый, так что она с наслаждением доводила маму, а потом еще и нашу новую соседку подобными текстами.
Соседка наша была с Колымы, так что она могла сковородкой заехать. Во всяком случае, она хотя бы огрызалась, мама и на это была абсолютно неспособна, ее только трясло, и она повторяла негромко: «Как вам не стыдно». Это был весь ее отпор в отличие от закаленной колымчанки, которая привезла хороший набор текстов.
Кстати, вернувшись в Москву, мама развернула свой педагогический талант на все сто процентов, и к ней очень привязывались ученики, ученицы. Но как только достигла в 55 лет пенсионного возраста, она мгновенно из школы ушла. На следующий год у нее еще были частные уроки, а после того она предалась вольной пенсионной жизни и целых 11 лет была счастлива. Пенсии ей хватало.
Я еще не зарабатывал так хорошо, чтобы ей помогать, но совершенно стоял на своих ногах. По крайней мере, совершенно ее не обременял. Сестра тоже была на своих ногах, но ей надо было помогать заниматься с сыном. В остальное время мама вовсю восполняла культурные пробелы: ходила в консерваторию, в театры, кинотеатры, общалась со своими подругами, помогала родне. И эти 11 последних лет у нее были заполнены полезной и душевной деятельностью.
Мама безвременно покинула этот свет… Наряжала новогоднюю елку, на натертом полу поехала табуретка, она рухнула и получила перелом шейки бедра, который в больнице стал очень быстро заживать, и она вот-вот должна была встать на ноги. Но от лежания образовался тромб, закупоривший легочную артерию. И в течение часа ее не стало.
Комсомолец, как все
— В 82-ом году я поступила в педагогический институт, правда областной, имени Крупской. Декан, выдавая мне студенческий билет, обнаружила, что я — единственная некомсомолка на весь институт. Тогда она прямо заявила, что диплом мне никогда не дадут: такая была установка — в идеологический вуз не комсомольцев не брать. И на третьем курсе, когда я — как все порядочные студенты — начала прогуливать, меня единственную выгнали. Как же вас взяли в педагогический институт с такой биографией?
— Я был такой же комсомолец, как все. А на фоне новых веяний на репрессированных родителей сквозь пальцы смотрели. Юрий Визбор, например, поступил в 51-м году, еще при Сталине. А у него отец тоже был расстрелян.
— А почему вы педагогический выбрали?
— Я испугался журфака МГУ. Я приехал с целью попасть на журфак МГУ, но, походив на предварительные занятия, испугался продвинутых москвичей. И пошел по маминым стопам в педагогический, куда я попал как национальный кадр: кореец из Туркмении — полное счастье. Еще там наблюдался дефицит мужского пола: в нашей группе было 30 человек, из них всего 4 юноши. В остальных — еще меньше.
— Но образование было достойное?
— Еще какое! У нас были прекрасные преподавательские кадры. И даже марксизм-ленинизм преподавали серьезные профессора. Интересно их было слушать. Не дуболомы с пятью классами, а очень продвинутые личности. Алексей Федорович Лосев читал античную литературу. Известный академик Константин Николаевич Корнилов — психологию.
— А псевдоним Юлий Михайлов как в вашей судьбе появился?
— В 60-е годы, после института. Заканчивалась хрущевская оттепель, начинался брежневский застой. На этом рубеже правозащитное движение уже появилось, но в довольно разрозненном виде. Это были точечные проявления по всему Союзу, так что мы о нем узнали постфактум. Например, был кружок Краснопевцева в МГУ — истинные марксисты получили каждый десять лет при Хрущеве. Поэт Юрий Галансков выпустил альманах «Феникс», где было представлено неподцензурное творчество молодых московских авторов. И, конечно, знаменитый процесс Бродского, освещавшийся Фридой Вигдоровой, очень подействовал на общественное мнение.
А дальше — процесс Синявского и Даниэля, процесс Буковского, дело Гинзбурга-Галанскова. Пошли явные рецидивы 37-го года. Конечно, не такие жестокие, но все равно омерзительные, что вызвало реакцию среди интеллигенции…
— Как же о них узнавали правду? Ведь газеты выдавали политически правильную, выверенную информацию с точки зрения коммунистической партии.
— Было два источника. Первый — это так называемые «вражеские голоса». Мы научились ловить Би-Би-Си, Голос Америки, радиостанцию «Свобода» — они были первыми и важнейшими источниками. Кто их только не слушал. Второй — самиздат. Это неслыханное, удивительное, уникальное явление в нашей общественной жизни, когда люди на своих машинках перепечатывали самые разнообразные документы. Это могли быть перепечатки западной литературы или собственные произведения.
Таким образом, например, вышло знаменитое историко-публицистическое эссе Андрея Амальрика «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?». Самиздат распространял свои бумаги на печатных машинках. Ксерокса не было, иногда пользовались ротапринтом, но это было рискованно, потому что ротапринты находились на работе под бдительным оком местных кагэбэшников. Так что оставалась машинка.
В 68-ом году появился бюллетень под названием «Хроника текущих событий». Он выходил не строго раз в месяц, а когда набирался материал. Но это было настоящее свидетельство правозащитного движения в Советском Союзе в течение 15 лет. Он перепечатывался в неимоверных количествах и расходился по всему Союзу. Основали бюллетень Павел Литвинов и недавно скончавшаяся Наташа Горбаневская. Рядом еще нужно упомянуть имя Ильи Габая. Он, правда, быстро был арестован за помощь крымским татарам, и в 69-м году уехал в лагерь на три года.
В титрах писался Михайлов
— Но даже притом, что он широко распространялся, надо было как-то попасть в круг людей, которые получали подобную литературу. Ее ведь не раздавали на улицах…
— Весь самиздат мгновенно расходился через кухни, где собирались приятельские компании. Тогда еще был популярен замечательный полуанекдот-полуреальность: «Одна знакомая другой звонит и говорит:
— Когда ты вернешь мне кофточку? Помнишь, я тебе давала?
— Какую кофточку?
— Ну, кофточку такую, кофточку я тебе давала!
— Я не брала у тебя никакой кофточки!
— Ну как же, я положила ее тебе между Толстым и Достоевским, на полку.
— А! я ее еще не прочитала».
Еще был замечательный анекдот:
« — Бабушка, ты что делаешь на машинке?
— Перепечатываю „Войну и мир“
— Для кого?
— Для внука.
— Почему?
— А он кроме самиздата ничего не читает».
— И все-таки, как возник Юлий Михайлов?
— Я работал в трех школах. Последним был колмогоровский лицей для детей, одаренных в физике и математике. Обучение там начиналось с 9-го класса. Я преподавал школьникам русский язык, литературу и историю и, одновременно, занимался художественной самодеятельностью, оттачивая свое будущее мастерство. То есть я сочинял песни, придумывал композиции, ставил драматургию. И вместе с детьми воплощал наши постановки на школьной и университетской сценах.
Это было очень веселое и приятное время, и мои тогдашние ученики любят его вспоминать. По ходу дела меня стали приглашать в кино и в театр, в первую очередь как песенника. И через некоторое время передо мной стал вопрос: кем быть? Сочетать работу в театре и в школе я не мог и, конечно, я склонялся в сторону свободного стихотворства.
Пока я думал, советская власть меня опередила, потому что параллельно я принимал участие в правозащитном движении, подписывая своей фамилией довольно резкие документы антисоветского содержания. Поэтому в марте 68-го меня попросили из народного образования навсегда: их разведка донесла, что я позволяю себе петь со сцены крамольные песенки. Поэтому сначала в парткоме школы, потом на Лубянке мне объяснили, что терпеть они это не будут, но возражать против работы в легальных кинофирмах, допустим, на Мосфильме или в легальных театрах — не станут.
Это было правильно, потому что заниматься правозащитной деятельностью и одновременно работать в школе было невозможно. Если левой рукой ставить сонеты Шекспира, а правой расписываться в антисоветском документе, Шекспир, а, следовательно, работа целого коллектива, гробится окончательно.
А так как моя фамилия уже была занесена в списки антисоветчиков, ставить ее на афишах или в титрах я не мог. Я должен был завести псевдоним, и псевдонимом «Михайлов» все мои наниматели в театрах или на киностудиях вполне удовлетворялись. В титрах писался Михайлов, хотя все знали, что это Ким. Михайлов так Михайлов. Лишь бы он не подписывался под какой-нибудь антисоветчиной.
— А как ваша мама относилась к вашей политической деятельности?
— Она была более-менее в курсе, но, конечно, очень за меня переживала. Правда, черные тучи надо мной особенно не висели, потому что я не был в рядах очень активных деятелей и на Красную площадь не выходил.
— Почему?
— Я совершенно не собирался садиться. Я к этому был решительно не готов. А выйти на площадь — это, безусловно, значило сесть. Хотя, подписывание документов тоже было чревато посадкой, но не всегда. А выход на площадь с плакатом с текстом «За нашу и вашу свободу», означало немедленный арест.
Абсолютная антисоветчина
— Был такой рок-музыкант, Александр Башлачев, он написал «Грибоедовский вальс», вы сочинили «Адвокатский вальс». Почему форма вальса оказывается такой привлекательной?
— Это чистая случайность.
— Я его прочитала. Я понимаю, что для тех времен он был жестким вызовом, но сейчас он не звучит жесткой оппозицией. Времена изменились?
— Ну как вам сказать. В «Адвокатском вальсе» текст абсолютно лобовой.
«Ой, правое русское слово —
Луч света в кромешной ночи!
И все будет вечно хреново,
И все же ты, вечно звучи!
А в середине: „Скорей всего, надобно просто//Просить представительный суд“, и так далее, и так далее. А второе четверостишие прямо к нашему Басманному адресовано:
Судье заодно с прокурором
Плевать на детальный разбор —
Им лишь бы прикрыть разговором
Готовый уже приговор».
Так что это была абсолютная антисоветчина. Что уж говорить о песенке про пьяного Брежнева, тоже написанной в 68-м году. Там точно было, за что посадить.
— И вы все время шли по краю.
— Я сочинял да сочинял. Про пьяного Брежнева песенка не представляет собой шедевр. Просто я так разозлился на Брежнева, что сочинил ее. А рядом с ней появилась песенка, скажем так, более художественная. Это «Московский суд в январе 1968 года»:
«Мороз трещит, как пулемет трещит над полем боя,
И пять машин, как пять собак, рычат и жаждут крови.
И добровольный опервзвод стоит уже конвоем», — так она начинается.
Видите, я особо не стеснял себя. Конечно, мне далеко до Димы Быкова, который сейчас не стесняется абсолютно. Но по тем временам подняться до такого уровня открытой беспощадности и сатиры было просто невозможно.
— А есть конкретные личности или, может быть, события, повлиявшие на вас в плане решения заниматься политикой?
— Здесь свою роль сыграли три фактора. Во-первых, я был воспитан в традициях общественной ответственности и гражданской совести декабристов и народников. Я привык ориентироваться на Некрасова, Чернышевского.
Во-вторых, это, конечно, судьба собственной семьи. Осознание тотальной лжи нашей идеологической камарильи и беспощадности репрессивной государственной машины вызывали протест. И третье — я породнился с видным диссидентом Петром Якиром, женившись на его дочери Ирине (сын репрессированного командарма Ионы Якира правозащитник и диссидент Петр Якир был арестован в 14 лет и вышел на свободу только в 32 года).
Квартира Петра Якира на Автозаводской улице стала правозащитным штабом. Но в Москве было немало таких кухонь и квартир, где собиралась, как сейчас бы сказали, либерально настроенная правозащитная оппозиционная интеллигенция. На этих кухнях зарождались, появлялись и распространялись документы и письма, которые широко шли по самиздату в Союзе и перекидывались через границу, попадая во все враждебные «голоса». Таким образом, мировая общественность была в курсе нашей оппозиционной мысли, нашего инакомыслия. В квартире у Якира кто только не побывал. Вероятно, туда заглядывали и ребята с Лубянки, но я не помню ни одного разоблачения их, кроме одного. И то это был не человек, а микрофончик, который выковыряли из потолка.
Бардовская песня
— У нас тоже был…
Не буду говорить, что сегодня бардовская песня себя изжила, потому так может сказать тот, кто, живя днем сегодняшним, не знает ее историю. С другой стороны, может для них стоит рассказать, чем была бардовская песня во времена вашей молодости…
— То, что принято называть «оттепелью», этот процесс пробуждения самосознания, некоторая свобода, демократизация в области идеологии, начавшийся при Хрущеве в связи с разоблачением культа Сталина, напоминало чуть-чуть приоткрытую щель для свободы человеческого духа и мысли в нашей тотализированной, чудовищно несвободной бесправной стране. Щель была действительно небольшой, потому что государство хотело отделаться от Сталина, но не от его системы, не осознавая, что, подвергая анализу Сталина, немедленно рискуешь поставить под этот огонь и его систему в целом. Что и произошло. Свобода мысли чуть-чуть проникла из-под глыб, и эти глыбы сразу взорвались, их разметало в разные стороны.
Было несколько этапов анализа. Сначала вернулись к ленинским нормам. Потом и Ленин попал под него. И все же оттепелью разбудило творческий потенциал культурного слоя интеллигенции. Все разом процвело. Появились художественные выставки, разморозились запасники с картинами импрессионистов, кубистов. Возникли дискуссии. Я очень хорошо помню прения и споры, возникшие вокруг выставки Пикассо. Открылись Таганка и Современник, оживился репертуар старых трупп. Появились новые имена в литературе, сверкнула блестящая плеяда эстрадной поэзии: Вознесенский, Евтушенко, Рождественский.
И в то же время появились барды. Потому что потребность пения в советском народе, в российском народе, была всегда. И долгие годы эта потребность удовлетворялась творчеством наших профессиональных композиторов и поэтов. Но, как оказалось, удовлетворялась не полностью. Да и официоз, его неискренность, лживость надоели. И молодежи захотелось высказаться самой и в песне тоже. И тут гитара из символа мещанства, мелкобуржуазности и ограниченности (как учила советская культура) вдруг стала орудием производства бардовских песен.
Лирика, сатира, романтика вспыхнули в нашей молодежи и, кроме всякого другого творчества, вылились в бардовскую песню. И потребность в ней была настолько велика, что стоило Визбору или Высоцкому сочинить что-нибудь в Москве, завтра эту песню уже пели во Владивостоке. Жажда песенного высказывания охватила поколение шестидесятых годов. Кроме того, оно приоткрыло дорогу другой самодеятельности — роковой. Правда чуть позже, в 70-е годы, когда распространились дворовые вокально-инструментальные ансамбли, вокруг одной электрической гитары, с барабаном чуть не пионерским, а иногда и просто с кастрюлей. В подворотне собирались ребята и пели свои подражания западному року или сам западный рок. Они записывали пластинки на рентгеновских снимках, как их называли, музыка на костях. И пошла-поехала художественная самодеятельность, во главе которой царила бардовская песня.
Это было освобожденное народное интеллигентское искусство. Интеллигентское потому, что бардовской песней и занималось и занимается сословие образованных людей. Это искусство имеет глубокие корни, потому что оно оказалось всеядно в мелодическом, музыкальном смысле. В нем можно было встретить и интонации Вертинского, и советской, дворовой блатной или мещанской песни. В бардовском исполнении главная цель была непременно спеть что-то осмысленное. То есть, текст для бардовской песни стоит на первом месте.
— В кино зрители не всегда читают титры. Либо читают первые: имена актеров и режиссеров, и мало кто добирается до композиторов. А вы еще и под псевдонимом писали. Между тем, вы сочиняли ковбойские песни, романсы и даже самая известная русская народная песня «Губы окаянные, мысли потаенные» тоже ваша. Как вам удавалось и удается по сей день лавировать между столь различными жанрами?
— Это называется стилизацией. Стилизация идет от того, что я по натуре театральный человек. И занятия художественной самодеятельностью в школах, где я работал, даром не прошли. Грубо говоря, театральная природа моих пристрастий породила разнообразие стилистических упражнений. Мне понравилось сочинять от имени разных героев. И это желание сохранилось и по сей день. Мне очень интересно выражать чужие мысли, изображать героев через тексты, музыку. А работая в театре и в кино, я встретил таких же любителей стилизации в музыке, как и я в лице Геннадия Гладкова, Владимира Дашкевича и, конечно, Алексея Рыбникова. Наши души сразу породнились в творческой части, и мне с ними всегда было очень легко работать.
Тут сразу нужно вспомнить еще одного барда, который работал в театре и тоже писал от разных персонажей. Конечно, я имею в виду Владимира Высоцкого. Но, разница заключается в том, что Высоцкий во всех своих персонажах остается Высоцким. Его лирический герой и его интонация легко узнаваема. Когда у него поет разведчик, Алиса в Зазеркалье или попугай — это всегда Высоцкий. А у меня нет такого единства, и вы не сразу догадаетесь, что это написал Михайлов: в моих сочинениях Митрофан поет одним голосом, одним текстом, Дикки Мелони другим текстом и на другую музыку.
Единственный кореец в Израиле
— Ваша дочь Туся как-то пошутила, что вы — единственный кореец всея Израиля. Я знаю, что впервые приехали в эту страну по необходимости. Но теперь живете там большую часть времени…
— Нет-нет, нет. Я живу в России, а точнее я живу в Москве. Но обстоятельства сложились так, что я действительно должен был довольно долго прожить в Израиле, подряд, по-моему, полтора года. Это все было связано с медицинскими делами. И, конечно, по тем временам, прожить полтора года безвыездно там можно было, только прописавшись. Поэтому я получил в Израиле гражданство. Там у меня есть жилье, где я провожу самое большее — полгода, но, как правило, меньше. В общем, вся работа, вся моя биография, и все мои внуки и одно дите — здесь.
— Сейчас появилась свобода выбора, мы живем не в Советском Союзе, не за железным занавесом. Почему кроме России только Израиль, а не какие-то другие страны?
— Мне даже в голову не приходила мысль подумать, а не переехать ли из Израиля в Канаду. Хотя, многим жителям Израиля эта мысль приходит в голову, и они переезжают. Дело в том, что Израиль оказался на моем пути по судьбе: так сложилось, что мы с женой переехали в Израиль жить. И я немедленно оброс знакомыми, друзьями и делом: там выходит литературный альманах «Иерусалимский журнал», и я — член его редколлегии. Пытался завести какие-то связи с театром в Тель-Авиве, но не получилось.
Там вторая маленькая родина. И она действительно родная, потому что там уже есть родные могилы. Можно сказать, что живу на два дома, но главный дом здесь.
— Я знаю, что вы — один из тех счастливчиков, кто крестился в Иерусалиме. И у вас с этим связана некая примечательная история.
— Рассказывать-то особенно нечего. Дело в том, что я окрестился по обету: обещал жене, что крещусь. Это было месяца за два до ее кончины. И я крестился после ее ухода. Если говорить о том, что Иерусалим называют градом Бога или святым городом, то я, наверное, был ближе к Господу, чем Александр Галич, которого крестил протоиерей Александр Мень в России. Крестила меня моя собственная дочь, то есть она стала крестной — это позволяется таинством. Я крестился Греческой православной церкви в Старом городе, в Иерусалиме. Так что никаких приключений здесь нет.
— А негр с арбузами? Не помните? Туся рассказывала, будто вы опаздывали и пытались поймать машину, но так как была суббота, то машин не было, один грузовик, полный арбузов. Не помните? Его вел чернокожий, который на чистом русском (так как он был «дитя фестиваля», прошедшего в Москве в 1957 году VI Всемирного фестиваля молодежи и студентов) сказал: «Садитесь, я вас подвезу».
— У меня это совершенно в памяти не сохранилось. Наверное, у меня в голове одна история на другую наложилась. С арбузами и Тусей у меня связана другая история. Когда она была маленькой, мы отдыхали в Крыму и ходили с ней на корейский базар, где, понятно, немножко выделялись из толпы. Туся подходила к прилавку, ее спрашивали: «Ты кто, девочка?» На что она бодро говорила: «Ким!» И тогда мы получали два арбуза бесплатно. Так что у нас был корейский арбузный блат.
Защитить детей
— В 1985 году в Театре Станиславского был поставлен ваш политический памфлет «Ной и его сыновья». Вы играли роль Ноя, пели песни. И при этом каждый раз говорили друзьям: «Сегодня я иду воевать за наших детей». Почему вы произносили эту фразу?
— Сейчас объясню. Я сочинил эту пьесу, находясь под впечатлением от двух замечательных людей — Юрия Карякина и Алеся Адамовича. В годы афганской войны и обострения отношений между СССР и Америкой, они стали активно работать в деле борьбы за мир. И всех, кого только могли, вовлекали в него.
Тут надо объяснить, что тогда все страны защищали мир. Естественно, каждая по-своему. В Советском Союзе принято было считать, что миру угрожают Штаты. А с пацифистской точки зрения и Госдеп и Совдеп в равной степени несли ответственность за сохранность мира на земле. Эта пацифистская точка зрения Кремлем расценивалась как резко враждебная и чуждая. А пацифисты считались этакими соглашателями.
Тогда-то Карякин и предложил мне написать что-нибудь в защиту мира. Так я сочинил пьесу о пацифистах «Ной и его сыновья», где Ной — секретарь Объединенных наций Ной Таднер. Как у библейского Ноя, у него было трое сыновей: один военный, второй — инженер по высоким технологиям, а младший — террорист. И по ходу действия каждый высказывает Ною свою точку зрения.
Военный говорит: да, ядерная война неизбежна, необходима, зато она положит конец всем ядерным войнам. Но не волнуйся, она пройдет быстро и для человечества безболезненно. Второй с ним спорит: ну, что ты! Никакой войны не будет, никому неохота кончать жизнь самоубийством. Но гонка вооружений очень стимулирует инженерную мысль, так что пусть продолжается. Ну, а террорист, которому все это опротивело, сказал: пусть будет война, пусть этот подлый мир сгорит до основания.
Позже все трое погибают. В эпилоге звучало рефреном: «На что же дети обречены, нет ничего на белом свете, что может стоить такой цены». Его начинали петь действующие лица, а заканчивали всем составом спектакля: целым хором все гремело и пело в защиту детей.
Вот я и шел каждый раз защищать детей.
— Вы на днях были замечены в театре Вахтангова, где проходила торжественная церемония награждения премии «Звезда театрала». Поздравляем вас с вручением награды за мюзикл «Граф Орлов». Я так понимаю, что в последнее время мюзиклы, то есть крупные формы в вашей жизни победили…
— Не то, что победили. Грех отказываться от хороших предложений. Хороших и в художественном, и в материальном смысле. Первым был перевод знаменитого «Нотр-Дам де Пари». Работа, которой я не очень горжусь, потому что она была в основном ремесленной: надлежало перевести близко к оригиналу, но так, чтобы звучало по-русски. А собственные драматургические фантазии не допускались, за этим очень строго следят продюсеры: когда покупается такого рода проект, он покупается «в пакете», есть такое выражение. Покупающая сторона от себя предлагает только перевод и актеров. Остальное: сценография, партитура света, хореография должно быть точно как у первоисточника.
Дальше было легче, хотя материал тоже был иностранный, но в «Графе Монте-Кристо» давалась полная воля. В том числе и в драматургии — какие линии сохранить, какие оставить. И как их трактовать. То же было и в следующем проекте — «Графе Орлове».
— А удавалось в театральные постановки вставлять ваши мировоззренческие идеи?
— Сплошь и рядом. Каждый проект дает возможность высказаться. Все они, каждый, несут очень важную мысль. В «Графе Монте-Кристо» с моей помощью центральным стал вопрос мести: есть ли у нее пределы, и не порождает ли месть новое зло. В «Графе Орлове» прозвучала драгоценная для меня мысль, что присяга личная выше присяги государственной. На эту тему были споры, но я настоял на своем. Высказываешься по любому поводу всей системой образов и событий.
— Геннадий Гладков о вас сказал: «У Юлия Кима есть вера в лучшее, вера в людей, и он не просто держит ее в себе, а борется за свои идеалы. В нем удивительным образом сохранилась детская наивность чистой души, которая, может быть, и придает ему силы». Как вам удалось сохранить все эти удивительные качества? Ведь в жизни вас немало били, гнули, пытались сломать.
— По большому счету, если поскрести каждого взрослого человека, где-то в глубине обнаружится девчонка или мальчишка. За девчонок я не столь уж категорически отвечаю. Что касается мальчишек, даже в самом надутом, степенном, солидном старце в каком-то повороте жизни, особенно, конечно, за бутылкой водки, сразу проглядывает четырнадцатилетний подросток. Нет вопроса, как это в себе сохранить, и никто об этом сохранении не заботится. Детство само по себе в человеке живет до самого конца.
Что касается оптимизма, то тут Гена проявил не полную осведомленность обо мне, потому что у меня есть весьма горькие страницы, но они, правда встречаются в стихотворных сборниках. Их немного, но есть такие, где больше грусти, чем жизнерадостности. Хотя, грусть не отрицает любовь к жизни. Как сказал Пушкин, «печаль моя светла».
Так что я больше сангвиник, чем меланхолик.