Юрий Кублановский: Когда я жил как загнанный заяц, стихи возникали чрезвычайно светлые
Юрий Михайлович Кублановский – поэт, публицист, искусствовед. Один из организаторов неофициальной поэтической группы СМОГ. В советское время печатался преимущественно в самиздате. С 1982 по 1990 год находился в вынужденной эмиграции. Лауреат литературной премии Александра Солженицына (2003), Новой Пушкинской премии (2006).
«Вдруг повеяло какой-то культурной свежестью…»
– Что вы знаете об истории своей семьи?
– Конечно, в моём детстве многое от меня скрывалось. Я сам послевоенного поколения человек, 1947 года рождения. Мама родилась в ночь штурма Зимнего дворца 25 октября 1917 года. Бабушки ещё были в значительной степени укоренены в дореволюционной жизни, но и уже запуганы большевизмом.
Поэтому крестили меня полутайно, я даже точно не знаю, знала ли мама об этом, с молчаливого ли её согласия это делалось или даже просто бабушка крестила меня на свой страх и риск в единственной в городе действующей церкви – я в Рыбинске родился, это в верховьях Волги между Угличем и Ярославлем, русский город, известный еще с XVII столетия.
Разумеется от меня скрывалось, что один из моих дедов погиб, что другой сидел в лагере (это всё я говорю о материнской линии, потому что отец от нас рано ушёл и отцовскую линию я почти не знаю). Но сейчас в Рыбинске друзья занимаются изысканиями по поводу моих предков, побывали в Ярославском ФСБ, там убереглись некоторые дела. Как раз совсем недавно, вышел очередной номер замечательного тамошнего журнала «Рыбинская слобода», и там новая информация о моих репрессированных деде и прадеде. Так что вот такая типично русская история. И, конечно, всё детство прошло у меня под атеистическим, так сказать, «потолком», хотя я очень рано перестал ощущать себя материалистом, с тех пор, во всяком случае, как начал писать стихи.
Поначалу, лет с 11-12, я стал заниматься в изо-кружке и достиг определенных успехов: мои акварели выставлялись уже не только на районных, но и на областных выставках. Это было время, когда мы открывали для себя импрессионистов, только что вышли тома западного исследователя Джона Ревалда «Импрессионизм» и «Постимпрессионизм», и это было такое, как бы ещё полузапрещённое, но уже и полуразрешённое искусство, а потому особенно интригующее.
Передвижников, мы например, тогда в грош не ставили, их нам навязывали, и это вызывало лишь раздражение. А западное искусство влекло и притягивало своей «таинственностью»… И мы разглядывали несовершенные бледные репродукции западных мастеров с чувством приобщенности к чему-то запрещенному, а потому особенно притягательному.
Но в 15 лет я вдруг резко оборвал свои занятия живописью – это когда пришла поэзия, когда я начал писать стихи. Откуда вдруг что взялось, я и сегодня не понимаю. Возможно под влиянием раннего Маяковского и поэтов «оттепельной плеяды», сборнички которых стали поступать в Рыбинск. Вдруг повеяло какой-то культурной свежестью, и моя неокрепшая душа на нее откликнулась.
«Сердечно-совестливое неприятие лжи социалистического режима»
– А вы были пионером, комсомольцем? Какие остались от этого впечатления?
– Я был даже председателем совета отряда! Но в какой-то момент, столкнувшись в классе с какой-то резкой несправедливостью, я просто с мясом отодрал те две лычки, которые председатели совета отряда носили на школьной форме. Так началось мое, не то что оформленное умственно, но сердечно-совестливое неприятие лжи социалистического режима. Начался откат от материалистических представлений о мире.
И хотя Серен Кьеркегор заметил, что самое чудовищное – это наблюдать за молящимся, будучи мальчишкой, я все заснуть не мог и завораженно смотрел, как моя тётя Лёля, моя любимая бабушка, все кладет, кладет и кладет поклоны… Так что эстетически, по крайней мере, я был уже готов к принятию православия.
Но не был готов, так сказать, политически. В юности мне казалось, что Московская патриархия слишком сервильна и соглашается на молчаливое забвение своих мучеников. По тогдашней своей молодой горячности я не понимал всей сложности положения Церкви в атеистическом государстве. Что само ее существование в нем – чудо.
– Расскажите о городе Рыбинке времён вашего детства.
– Это был ещё город с замечательной деревянной архитектурой, с резной вязью наличников и карнизов. Теперь эта архитектура погибла вся. Но была и чудесная каменная архитектура – провинциальный модерн начала XX века, сейчас он тоже погиб почти весь.
Рыбинск почти не подвергался бомбёжкам, немцы прилетали, но бомбили только моторостроительный завод, который в эту пору был уже эвакуирован, (но немецкая разведка об этом не знала, эвакуация была проведена мастерски, хотя и с большими потерями и жертвами). Советская власть и девяностые годы погубили зодчество Рыбинска. Только несравненный Преображенский собор – самый прекрасный на всей Волге, напоминает о былой красоте.
Но я все равно каждый год бываю на малой родине – служу на могиле мамы панихиду: там и её могила, и могила моей бабушки, Людмилы Сергеевны Соколовой (Соколова она по мужу, а исконная фамилия – Исполатова, а моя фамилия Кублановский – это уже отцовская фамилия)…
И это был город, сберегший в себе очень колоритные дореволюционные черты, особенно в укладе старых людей. Ведь в Рыбинск перебрались, например, многие мологжане, когда при строительстве Рыбинского моря затопили Мологу, целую верхневолжскую православную цивилизацию!
Многие инокини из тамошних монастырей перебрались в Рыбинск. Они уже жили теперь в миру, но свет, который они несли в себе, свет, который я тогда ещё ясно не осознавал, но уже чувствовал и видел по их просветлённым, исподволь освещал советское захолустье. Это была какая-то другая порода русских людей, казалось, что уже истребленных, но вот сейчас, я вижу, снова возникают такие типы. Оказывается, тип русского православного человека не вырезан под корень и намечается его воскрешение!
«Я был ещё слишком молод для того, чтобы загреметь в КГБ»
– В 15 лет вы приехали из Рыбинска в Москву поддержать Андрея Вознесенского, обруганного Хрущёвым. Что вас заставило это сделать, как вы решились на это?
– Когда Хрущев матерился и стучал кулаком на Вознесенского, стихи которого я тогда очень ценил, да что говорить, просто ими бредил, я перепугался, что Андрей Андреевич станет публично каяться подобно Аксенову. Помню, шел по Рыбинску, а из всех черных тарелок-репродукторов неслась мракобесная хрущевская ругань.
И тогда я скопил денег (билет в общем вагоне от Рыбинска до Москвы стоил 2,50), написал маме записку, попросил, чтобы сестра отдала её в момент отхода поезда от рыбинской платформы…
На Савёловский вокзал пошёл в Мосгорсправку и получил адрес: Нижняя Красносельская, 45, квартира 45. Расспросил, как туда добраться, доехал и позвонил в дверь…
Андрей сам мне ее открыл, в синем свитере крупной вязки под Хемингуэя. Кажется, был искренне тронут и даже поражён, что вот мальчишка какой-то приехал из провинции в целях поддержки. И серьезно пообещал: «Я по пути Аксенова не пойду»…
Хрущёв обрушился тогда не только на молодую плеяду, но и на Илью Эренбурга за его мемуары «Люди. Годы. Жизнь». Там Эренбург реанимировал Цветаеву, Мандельштама, многих и многих закопанных советской властью культурных гениев. И от Вознесенского я тогда направился к Эренбургу.
Тот тоже меня принял и спросил: «Молодой человек, а каких писателей вы любите?» А я и отвечаю: «Натали Саррот, Мишеля Бютора и Алена Роб-Грийе». Старик просто чуть не упал со стула. А тогда как раз их только-только напечатали фрагментами в «Иностранной литературе», и я их с жадностью проштудировал.
– А как вы, подросток, воспитанный на соцреализме, научились понимать такие сложнейшие художественные произведения?
– Не знаю, очевидно, было какое-то врождённое чутье что ли. Помню, например, я тогда сразу очень высоко оценил рассказы Кафки, напечатанные в «Иностранке»: «Превращение» и «Случай в колонии». Верно, рвалась душа из советской затхлости к чему-то иному, и это иное тогда виделось на малоизвестном Западе.
Я много позже стал оценивать нашу русскую национальную культуру как самую главную драгоценность. А тогда искала душа авангардизма, абстракционизма, новых западных писателей, которые у нас только начинали публиковаться.
– Оторвали красные лычки, положенные председателю совета отряда, съездили поддержать обруганных писателей… А были ещё в вашей юности такие рискованные моменты?
– Я ещё был слишком молод для того, чтобы загреметь в КГБ. Уже потом, спустя много-много лет, мне признались мои старшие товарищи, что их уже тогда вызывали и расспрашивали обо мне. Вызывали и мать. Мама мне всегда повторяла: «Порча твоя зашла так далеко, что трёх лет в армии тебе будет мало, ты обязательно пойдёшь во флот на четыре года».
Поэтому когда я приехал поступать на искусствоведческое отделение МГУ, пути для отступления не было. Но ведь я был вечерник, днем работал токарем на заводе, искусство, разумеется, в школе не преподавалось. Так что мое поступление была чистая авантюра. Но, видимо, Господь посмотрел в мою сторону – я сдал все экзамены на отлично, а конкурс был двадцать с лишним человек на место.
«Перебросить мостик к Серебряному веку, к классической русской поэзии XIX века»
– Что дал вам университет?
– Во-первых, дал среду культурную, без которой в Рыбинске я уже задыхался, а во-вторых, историю изобразительного искусства, которую я нежно люблю до сих пор. У нас преподавали ещё классики, мастодонты искусствоведения: Виктор Лазарев, Фёдоров-Давыдов, Ильин т. п. Возрождение читал Виктор Гращенков, замечательный, ныне покойный, знаток Италии, русское искусство – Дмитрий Сарабьянов, недавно скончавшийся. Это было мощное культурное гнездо при МГУшном истфаке.
В Москве я познакомился с молодыми поэтами, и мы вместе организовали поэтическое сообщество СМОГ – Смелость. Мысль. Образ. Глубина. Сами того до конца не понимая, мы стали, очевидно, первым за всё время советской власти неформальным поэтическим объединением!
– На момент создания это группы какое место вы хотели занять в литературной жизни тех лет?
– Ни тогда, ни теперь я не стремлюсь «занимать место»: во мне нет столь свойственного такому стремлению тщеславия. А просто хотелось, когда я осознал себя как поэта, через всю эту жижу и тину советской литературы перебросить мостик к Серебряному веку, к классической русской поэзии XIX века, поэзии свободной от идеологического заказа. Многие поэты моего поколения уже не могли согласиться с условиями советской цензуры. Мы стали одними из первых в России самиздатчиков.
Тогда и возник этот термин – самиздат. Напишешь стихотворение – одно, второе, в конце концов получается сплотка стихотворений. Делаешь несколько закладок на папиросной бумаге, переплетаешь потом дыроколом и канцелярскими скрепками – вот тебе и самиздатовский сборник. В те далекие времена самиздатом были и «Воронежские тетради» Мандельштама, и «Путём зерна» Ходасевича, да даже и «Поэма без героя» Анны Ахматовой была самиздатом. Так что самиздат нас всех тогда уравнял: покойных гениев и начинающих стихотворцев.
– А какие из текстов самиздата произвели на вас наибольшее впечатление?
– Мандельштам, конечно, «Воронежские тетради». Впрочем, и некоторые ранние стихи Иосифа Бродского, «Пилигримы», к примеру.
– А с годами поменялись оценки?
– Мандельштам остаётся моим любимым поэтом. Может быть, с некоторой прохладцой я стал относиться к поздней Ахматовой, например. Но нет, в целом не поменялись – они уточнились, углубились, и это, конечно, естественно. С годами меняется мирочувствование и, соответственно, поэтическое восприятие. Это культурно-эволюционный процесс.
Я вообще эволюционист, я за неспешное поступательное развитие. Вот почему я убежденный противник митингов и всяких революционных буч… Я сам прошёл через диссидентство, через активное инакомыслие и теперь убежден, что любая активная оппозиционность чревата срывом в революционное беснование.
«Не хотел мириться с тем, что нельзя упоминать о жертвах»
– Как и когда вы вошли в диссидентский круг?
– Тогда же, когда мы организовали СМОГ. Определения «диссидентство» тогда ещё не существовало, как и слова «инакомыслие», как и слова «андеграунд» тоже не было – это все потом появилось, задним числом. Я не мог простить власти запрешения вспоминать мучеников, погибших в лагерях и убиенных в застенках, не хотел мириться с тем, что нельзя упоминать о жертвах. И вот это был, пожалуй, главный импульс моего антикоммунизма. Ну а потом и омерзение к материалистической теории происхождения человека.
После университета я как-то понял, что если я останусь в Москве, в ее культурной каше, то я не добьюсь от своей поэзии того, чего я хотел добиться, а именно – той духовной глубины, которая только и делает русского поэта поэтом. И вот тогда почти ещё ничего не зная о Соловках, почти ничего не зная о лагере (не было ведь никакой литературы на этот предмет), я вдруг решил воспользоваться своей профессией, которая позволяла мне работать музейным сотрудником и экскурсоводом где угодно, бросил Москву и уехал туда.
И это очень много дало мне. Я вернулся оттуда уже другим человеком с более сфокусированным мировозрением и более четким пониманием своей литературной задачи.
– Расскажите о вашей работе на Соловках как можно подробнее.
– Тогда еще на Соловках многое сохранилось от лагеря: глазки в некоторых дверях, нары, даже записи заключенных на стенах, а в отдалённых скитах или на острове Анзер было такое впечатление, будто зэки только что отсюда эвакуированы…
Я рад, что сегодня на Соловках (как, кстати, я и предсказывал в своих стихах сороколетней давности) возродился Преображенский монастырь, но то, что там нынче в пренебрежении память о Соловецком лагере особого назначения, что там уже все следы лагеря вымараны и вычищены, что сейчас там экскурсоводы говорят о лагере ещё меньше, чем я в 1972 году, – это совершенно по-моему неприемлемо.
Недавно внучка академика Лихачева рассказала мне, что на ее вопрос, почему из лагерной экспозиции убрали портрет ее деда, экскурсовод ответил: «Да он здесь всего-то пять лет сидел!» Убежден, что долг монастырской братии чтить память о лагерных мытарствах.
– А как вы отвечаете на вопрос об искусстве после Освенцима?
– Увы, это сделалось расхожим клише – Холокост, Освенцим… Но я отношусь с огромным уважением к тому, как евреи умеют помнить о своих жертвах и доносить свои трагедии до всего человечества. В этом отношении нам есть чему у них поучиться. Бухенвальд, Дахау, Освенцим – эти слова знают во всем мире, там теперь мемориалы, и туда совершаются массовые паломничества, А наших несметных лагерей, которые большевики выстроили для собственных граждан, не знает, считай, никто.
Приведу вам маленький пример: в середине 1990-х годов на месте массовых расстрелов под Ярославлем был поставлен мемориальный камень. Два года назад я поехал туда почтить память жертв. И не смог. И никто из жителей окрестных деревень даже не помнил, что был такой камень. Когда я произносил слово «репрессированные», спрашивали: «А кто это такие? Что это значит?»… Полное забвение! Там в течение нескольких ночей палачи – чекисты, НКВДисты расстреляли десятки тысяч человек в затылок … Всё забыто. Этот камень я так и не нашёл. Вот так мы чтим свои жертвы.
А искусство после Освенцима? Разумеется, оно стало другим, но это не значит, что надо терять гармонию и делать из искусства уродство. Я за то, чтобы оно оставалось всё-таки в границах высокой эстетики.
«Наивысшее счастье, которое только в жизни может быть»
– На протяжении вашей творческой жизни как-то эволюционировало ваше понимание призвания и роли поэта?
Конечно, эволюционировало, как же иначе? Если по молодости лет я пел как птичка Божия, то с годами я стал понимать, что поэзия – это дар, который даётся не случайно. Поэзия – это большая ответственность. Когда приходит к тебе вдохновение – иногда редко, два, три раза в году – его надо уметь встретить во всеоружии какого-то нового человеческого качества: чтобы стихи не повторялись и чтобы ты не буксовал всю жизнь на одной ноте.
Ты должен сам постоянно внутренне расти, меняться, обогащаться культурно, мировоззренчески, уточнять своё отношение к жизни, к бытию, к тем или иным проблемам, чтобы всё время обновляться. И когда приходит вдохновение, ты его встречаешь уже новым человеком. Хоть чуть-чуть, но новым.
– То есть фактически вы живёте в ожидании этого момента вдохновения?
– Я стараюсь быть готов к нему. Я не из тех, кто сидит на вдохновении как на игле, у которых начинается «ломка», если они не пишут, допустим, полгода или даже месяц. Убежден: что отпущено – то напишется. По жизни, слава Богу, мне есть чем заняться и помимо поэзии. Но когда вдруг приходит вдохновение и когда пишется – то, конечно, это наивысшее счастье, какое только в жизни может быть, это ни с чем не сравнимо и это даже трудно передать словесно. И следует быть достойным этого.
«Пророк…»
– Какую роль сыграл в вашей жизни Александр Солженицын?
– Солженицын, будучи старшим моим современником, оказал на меня большее влияние, чем кто бы то ни было другой. Не знаю, стал ли бы я таким, каким я стал, если бы не он. Просвещенный консерватизм, либеральное почвеничество, патриотизм – это все от него, от его творчества. И все это находится во мне в нерасторжимой спайке.
А когда стали выходить тома «Красного Колеса», он объяснил нам механизмы русской революции, а через это – и механизм любой революции вообще. Поэтому сейчас, когда закипает какой-нибудь Евромайдан в Киеве, я знаю, к чему он приведёт через несколько месяцев: к анархии, обнищанию народа, а потом к какой-нибудь форме диктатуры или внешнего управления. Зная механизмы русской революции, можно приложить их к любой революционной ситуации. Этому всему меня научил Александр Исаевич.
– А следили ли вы за его судьбой ещё в советские годы: читали ли «новомировские» рассказы, помните ли обстоятельства его травли и высылки?
– «Новомировских» рассказов было опубликовано совсем немного, четыре или пять, если не ошибаюсь, конечно, я прочитал их тут же и знал досконально. А уже потом пошёл самиздат, начиная с его письма к Съезду писателей и дальше – больше. Очень сильное впечатление произвело на меня письмо патриарху Пимену: казалось, это были и мои мысли о необходимости добиваться большей независимости Церкви от советской власти.
Огромное впечатление на меня оказал публицистический сборник «Из-под глыб», который он подготовил вместе с коллективом молодых авторов: с Димой Борисовым, моим другом, и с другими. А через этот сборник «Из-под глыб» я разыскал «Вехи» – сплотку статей великих русских философов, после революции высланных Лениным из России. И «Вехи» и «Из-под глыб» проводили полную ревизию интеллигентского либерального сознания, воевавшего с традиционными устоями русской цивилизации.
Некоторые факты просто поражают… Так в 1906 году в Париже под руководством Струве и Милюкова состоялся съезд оппозиционных сил России. И съезд этот был организован на деньги… японцев, наших победителей в недавней войне! А теперь на деньги Ходорковского столичные белоленточники ездят на Евромайдан извиняться за то, что Крым вернулся в русское лоно. Русская интеллигенция в этом смысле остается твердым приверженцем разрушителей Российского государства…
– А верили ли вы что Солженицын сможет вернуться в Россию?
– Да. А когда я оказался в Вене в 1982 году, под нажимом КГБ, пообещавшем запереть меня в лагерь, Александр Исаевич прислал мне туда письмо, мол через 8 лет вы вернётесь в Россию. То есть он угадал год в год. Вот – пророк… Но раз он так мне написал, он и сам верил, что обязательно вернётся в Россию. Это было поразительно, потому что старые эмигранты смеялись над нами: «Мы по 40 лет тут сидим на чемоданах». Казалось, что советская власть очень надолго ещё, многим казалось. Но он верил в наше возвращение, а я верил ему.
– А когда вы познакомились с ним лично?
– В Вермонте в 1986 году. Он пригласил меня к себе в гости. Я поехал с чтением стихов в Америку и написал Александру Исаевичу, что буду в Штатах. А он меня пригласил к себе. Это была лесная вермонтская глушь. Я добрался в ближайшую приходскую церковь в 60–70 км от их дома, за мной туда приехала его супруга Наташа и привезла к ним, где я прожил несколько дней.
– Можете ли вспомнить наиболее яркие разговоры?
– Разговоры шли о России, конечно. Помню, что я привёз им невероятное по тем временам сообщение, что, мол, в кинотеатре «Ударник» начинается неделя фильмов Тарковского. Тарковский был невозвращенец, всего год назад оставшийся на Западе. И то, что будут в центре Москвы показываться его фильмы, фильмы беглеца, эмигранта, которого проклинали в советской прессе – это по праву казалось какой-то живой ласточкой и предтечей чего-то очень большого и нового… Солженицын был, впрочем, менее доверчив, чем я: «Не горячитесь, всё может повернуться в другую сторону». Но оказалось, что процесс был необратим: потянули за одну ниточку, и весь чулок советской власти поехал, поскольку она на тот момент уже не отвечала требованиям цивилизации.
«Поддержка и плечо старшего друга»
– А когда вы впервые познакомились с творчеством Иосифа Бродского?
– Первый раз я увидел Бродского, как он только ещё вернулся из ссылки в первой половине 60-х. Мне тогда было только 18 лет, я учился на первом курсе. Бродскому устроили маленькое чтение стихов чуть ли не в Бауманке, а потом даже пускали по кругу шапку и собирали ему деньги на дорогу обратно в Питер…
Позже, в конце 1970-х годов, когда у меня уже скопилось очень много самиздатских стихов, я понял, что необходимо увидеть, наконец, типографское отчуждение творческого продукта. Без этого я не знал, как и куда двигаться дальше. Благодаря диссидентским связям, я переправил Бродскому – воспользовавшись самоотверженной услугой правозвщитницы Татьяны Михайловны Великановой, свое большое самиздатовское собрание стихотворений. Эта книжка вышла в 1981 году в русскоязычном американском издательсве «Ардис».
Она и стала детонатором моей эмиграции.
А когда 3 октября 1982 года я оказался в Вене, он позвонил мне в первый же вечер, принял очень большое участие в моей жизни: и денежно мне помог, и с жильём. Он вообще считал, что мне стоит переехать в Америку, и уже нашёл мне там место преподавателя. Но судьба распорядилась иначе, и я осел в Европе, и как оказалось, слава Богу. Именно из Европы мне оказалось легче всего вернуться в Россию после того, как меня стали в России публиковать и, таким образом я потерял статус политического эмигранта.
А с Иосифом мы общались в Нью-Йорке, конечно, он вёл мои вечера. И общались очень дружественно. Помнится, он даже сказал мне подвыпив и расчувствовавшись: «Это мой первый хороший разговор за последние 20 лет жизни».
– Что для вас значит его оценка вашего творчества?
– Это была твердая поддержка, поддержка и плечо старшего друга, хотя разница у нас в возрасте всего в 7 лет. И когда он умер, он был на 10 лет моложе, чем я сейчас… Это поразительно, я даже не могу этого себе представить: настолько он мне всегда казался старше. И вот я уже на 10 лет пережил его. Вот как судьба распорядилась… Сейчас задним числом смотришь и видишь, что он просто сгорел, сгорел гораздо быстрее, чем все остальные из его плеяды, так называемые «ахматовские сироты»: Бобышев, Толя Найман, Женя Рейн. Вот уже и я его пережил на 10 лет.
– Почему, на ваш взгляд, Солженицын не принял творчество Бродского?
– Нельзя сказать, что он его не принял, он отдавал ему должное. Просто они совершенно разные ментально, они ставили перед собой в творчестве совершенно разные задачи. Солженицын – почвенник, православный христианин, а Бродский – западник, либерал и агностик. Очень разные представления о мире и о задачах литератора в этом мире.
– А что вы можете сказать об отношении Бродского к Солженицыну?
– Он отдавал ему дань в полной мере и при этом дистанционировался от его убеждений. Помню, однажды, мы шли с ним в Париже по мосту Александра Третьего, а справа, в облачной щели, ослепляло закатное солнце… Тогда под Солженицына всё время «копали», Андрей Синявский возглавлял эту кампанию: мол, Солженицын антисемит, националист и т. п. А либеральные западные СМИ подхватывали этот поклеп.
И я тогда спросил Бродского: «Иосиф, неужели тебя не подмывает хоть раз стукнуть кулаком по столу и сказать: отстаньте от Александра Исаевича, он написал, в конце концов, “Архипелаг ГУЛАГ”, он нанёс смертельный удар коммунистическому режиму, неужели вы не можете найти себе другую мишень для травли? На что Иосиф ответил: «Юра, это не моя епархия». Я прямо запомнил это даже интонационно.
– Вы говорили, что с отцом Александром Менем вам помогла познакомиться Наталья Трауберг. Поделитесь своими воспоминаниями о ней.
– При советской власти, под ее коркой, в пику ей совершенно замечательные личности рождались, состаивались и существовали. Наташа как раз из таких людей. Многознающая, богобоязненная и, одновременно, богемная. Это она познакомила меня с отцом Александром, который и стал моим духовником. Его приход в Новой Деревне сделался моим вторым домом…
«Таких живых, религиозных, уповающих, драматичных и, одновременно, светлых стихов я уже никогда потом не писал…»
– Расскажите о священниках, которых вы знали в советское время.
– Кроме отца Александра у меня были очень тёплые отношения с отцом Дмитрием Дудко. И один из самых страшных ударов: когда его в КГБ сломали и он выступил по телевизору с отречением от своей миссионерской деятельности. Это стало его жизненной драмой, от которой он так никогда и не оправился. И я с ним после этого уже, каюсь, не хотел встречаться и общаться… Слишком была тогда раскаленная обстановка, а я молод и безапеляционен.
– А что побудило вас взяться за чёрную работу в московских храмах?
– Я выступил в московском самиздате с письмом на двухлетие высылки Солженицына «Ко всем нам». Это письмо было прочитано по западным «голосам», опубликовано в парижской газете «Русская мысль», ну и после этого последовали санкции, я уже не мог работать по профессии искусствоведа. И сначала работал в светских каких-то конторах сторожем, работал пожарником, но постепенно житейский круг все сужался и сужался, меня додавливали.
А Церковь, несмотря на своё приниженное состояние, была всё-таки посвободнее, чем государственные структуры. И некоторые рисковые батюшки и старосты церковные под свою ответственность брали меня на работу. До самой своей эмиграции я работал сторожем, дворником, истопником сначала в Москве в Елоховском соборе, потом на Антиохийском подворье на Чистых прудах, а потом в Николо-Архангельском соборе в Подмосковье.
– И как вы оцениваете этот жизненный опыт?
– Я узнал жизнь церкви изнутри, это был, конечно, огромный опыт. И эстетически и духовно это очень много дало моей поэзии. Таких живых, религиозных, уповающих, драматичных и, одновременно, светлых стихов я уже никогда потом не писал… Чем лучше жил, тем почему-то мрачнее были стихи, а тогда, когда я жил буквально как загнанный заяц, стихи возникали чрезвычайно светлые и с большим упованием и верой в Россию, и в то, что жизнь состоялась.
Много веры было, которой нет сейчас – веры в скорое возрождение Родины. И я, и Солженицын верили, что Россия пойдёт на поправку после распада тоталитарной системы. А произошел новый виток морального падения: криминальная революция.
– И когда вы стали церковным человеком? Вы не раз упоминали, что ваше воцерковление шло довольно медленно.
– Когда почувствовал потребность исповедоваться, причащаться, бывать в храме. Если в храме не бываешь несколько дней, уже ноги сами туда несут – вот это я и называю воцерковленностью. Хотя, конечно, я отнюдь не «ортодоксальный» православный христианин, который всё-всё-всё соблюдает.
Очевидно, поэзия требует определённой «свободы манёвра», я так скажу. Но я постоянно ощущаю церковную православную жизнь как большую ценность, без которой жить теперь невозможно.
– Какой вы застали третью волну эмиграции?
– С остатками первой волны, с деятелями второй мне общаться было намного интереснее, чем со своими собратьями по третьей.
Я помню ещё сына Столыпина, стариков и старух со статью ещё старой России: белую эмиграцию. Я очень подружился с Никитой Струве, стал членом редколлегии издаваемого им прекрасного религиозно-культурного журнала «Вестник христианского движения».
А в третьей волне меня смущали и раздражали постоянные распри между своими. Русские, к сожалению, не способны не только помнить о своих жертвах, но и не способны на солидарные усилия и сплоченность. Ведь украинцы, армяне, я не говорю уж о евреях, имеют мощнейшие диаспоры.
Кажется, у русских такой был исход, а они так и не сумели создать слитную диаспору и обстановку взаимопомощи. Все грызлись: грызлась первая волна, вторая, а уж третья – это просто клиника… Я всегда был «двух станов не боец, а только гость случайный», и когда чувствовал, что меня кто-то старается перетянуть на свою сторону, отчуждался и отходил.
«Культура – это подспорье Церкви»
– Расскажите о ваших паломничествах на Афон.
– На Афоне я был два или три раза. Я бы так сказал: это какие-то особенные фрагменты жизни… С сербом Павлом Раком (написавшем потом об Афоне замечательную книгу) мы пешком ходили из монастыря в монастырь, и как это было славно: при тамошней жаре получить вдруг у монастырского привратника стакан ледяной воды и кубик малинового лукума!
Сейчас все знают духовника Святейшего, это старец Илий. Мы с ним встретились, когда он был еще Илиан и подвизался в Пантелеимоновском монастыре. Однажды Илиан повёл меня в мельничную церковь, где когда-то было старцу Силуану явления Иисуса Христа, Который сказал ему: «Держи свой ум во аде и не отчаивайся». Илиан мне поведал, что мечтает вернуться на Родину. Я спрашиваю: «Ну а что Вас тут держит?» «Отсутствие денег на билет. Несколько раз запрашивал Московскую патриархию, мне отказывают, говорят, что все деньги сейчас идут на подготовку 1000-летия Крещения Руси…»
Я вернулся в Мюнхен, на другой день послал ему деньги, и через месяц он уже был в России. На вид старый, согбенный, на самом деле это человек железной воли и недюженной физической силы…
– Вы иногда сравниваете литературную деятельность с окормлением. Какими вам видятся отношения культуры и Церкви?
– Думаю, что культура – поэзия, литература, и музыка, и живопись, – по большому счёту, это подспорье Церкви в деле духовного формирования человеческой личности. И в принципе они должны делать и делают одно дело. А когда я встречаюсь в искусстве с богохульством, мне это кажется аномалией. Правда сейчас богохульство стало составной частью культуры нынешней постхристианской цивилизации. Что ж, тем хуже для цивилизации: человеку придется расплачиваться за нынешнее безверье.
«Самостоятельность мысли и следование своим убеждениям»
– Вы нередко цитируете слова Тютчева, что в жизни немало прекрасных вещей, помимо счастья.
– Я очень люблю эти слова. Да, и Мандельштам говорил своей супруге Надежде Яковлевне: «С чего ты взяла, что мы должны быть счастливы?» Сейчас вся цивилизация учит, что человек должен быть счастлив. А счастье понимается как потребление, как удачная нажива. А по мне дак: счастье – в выполнении долга, оно там, где его не ищут филистеры и мещане. Счастье – в реализации дара, счастье – в жертвенности ради близкого – вот где надо искать счастья.
– А что, по-вашему, самое главное в жизни?
Как сказал Пушкин: «Самостоянье человека – залог величия его». Жить в соответствии со своими убеждениями, без оглядки на конъюнктурные общественные приоритеты, корысть и наживу. Самостоятельность мысли и следование своим убеждениям…
Фото Натальи Макаренко
Видео: Александр Самсонов