От редакции
Предмет нашей не совсем обычной публикации — замечания будущего священника М. В. Шика1 на мысли анонимного толстовца. Нам представляется важным не только то, что Михаил Владимирович внимательно читал эту брошюрку и делал свои заметки, но, пожалуй, в первую очередь то, как он это делал. Никаких закорючек, значков на полях, не говоря уже об отсутствии тех резких замечаний, которые так режут глаз в библиотечных книгах; все заметки написаны на отдельных листах. Обращают на себя внимание и метод и стиль полемики: никакого “цепляния” к словам, делающего диалог невозможным, доброжелательное по настрою и глубокое вникание в суть написанного, никакой предвязтости, никаких обличительных ноток. И при этом абсолютно точное (точечное!) проникновение в суть расхождений толстовской этики как безблагодатной и истин христианства. Человек, который десятилетиями размышляет над проблемой добра и зла и их проявлений в жизни, заслуживает некоторого уважения — и он его получает. Но ошибочность его рассуждений при этом отнюдь не замалчивается.
В сущности, можно было бы дать к данной публикации подзаголовок “Памятник полемической культуры”.
От публикатора
В нашей домашней библиотекев Малоярославце недавно обнаружилась небольшая брошюрка с заголовком “Из передуманного” — серия коротких очерков-размышлений на тему “об отношении людей друг к другу и к самим себе” (как формулирует сам автор, обозначенный только инициалами “М. М.”). Видимо, заметки эти не оставили моего отца — М. В. Шика — равнодушным, так как в брошюрку оказались вложенными его карандашные записи с ответными размышлениями по поводу каждого очерка из первой половины брошюрки. Размышления М. В., вероятно, относятся к тому же 1920 году, когда была напечатана брошюрка М. М. “Из передуманного”, — через два года после крещения отца.
Ласка как огонек в душе
Мне думается, что, как ни хорошо чувствовать дружеское, любовное отношение ксебе со стороны других людей, однако, еще лучше, радостнее и важнее самому любовно относиться к другим. Ласка <…> прежде всего согревает того, в ком зародилась, а потом уже тех, на кого направляются ее лучи <…> Гораздо печальнее жить тому, кто ни к кому не относится любовно, хотя бы его и любили другие, чем тому, в ком живет ласковое чувство к другим, хотя бы оно оставалось без ответа. Это лишний раз показывает, до какой степени зародыши счастья всегда скрыты в самом человеке и как мало значат внешние обстоятельства для того, кто сумеет эти зародыши в себе найти и вырастить. 17/ХII–18 г.
Комментарий М. В. Есть скептическая гносеологическая доктрина — силлогизм: “только содержание моего сознания достоверно; все прочее — лишь проекция моего сознания”. Существует душевный уклад, ничего общего с этой доктриной не имеющий, но в духовной области с нею сближающийся. Такой уклад я бы назвал эгоцентризмом. “Только мое сознание существует”, — говорит солипсист. “Мой душевный мир, мои чувства и мысли — та яркая точка, вокруг которой вращаются туманные образы внешнего мира” — так чувствует эгоцентрик. Оба — первый теоретически, а второй, что еще хуже, практически — лишены возможности питаться теми живительными токами, какими насыщен мир, среди которого живет человек.
То, что сказано в отрывке о ласке, сказано верно и точно. Но то, что это сказано, выдает в авторе эгоцентрика, слишком слабо связанного с миром. — Ибо и чужая любовь порой греет не меньше, чем своя.
О добрых людях
Может быть, можно сказать, что добрые люди бывают двух типов. Одни — это непосредственно добрые, лично жалеющие тех, с кем встречаются, и старающиеся всячески им помочь. Такие люди иногда могут теоретически делать самые жестокие утверждения: считать необходимыми тяжелые наказания, одобрять войну и смертную казнь. Но, встречаясь с человеком, который страдает, они всегда порываются облегчить его горе и нередко относятся к чужому, как к близкому и родному.
Другие — это те,кто любит не столько отдельных людей, которым делает доброе, сколько самую доброту. Такими были Платон Каратаев из “Войны и мира” и странник Лука из “На дне”. Платон Каратаев ровно, мягко и любовно относился ко всем и ко всему: и к Пьеру, и кфранцузским солдатам, и к своей лиловой собачке. Но Пьер знал, что, если бы с ним, с Пьером, случилось бы несчастье, Платон Каратаев почти не огорчился бы: лично к нему Каратаев относился в сущности безразлично. И это сознание делало отношения с Каратаевым особенно легкими и приятными.
Странник Лука тоже каждому делает хорошее и так же, как Каратаев, который смягченным голосом рассказывает о том, что “Бог правду видит, да не скоро скажет”, вспоминает о беглых, которые у него зимовали в Сибири, — по настроению эти рассказы одинаковы. Но, когда приближается развязка, и люди, с которыми он жил, начинают биться в безысходной боли, Лукауходит. И все поминают его добрым словом. В сущности он тоже не был лично привязан к тем, кого жалел — он помогал им потому, что был проникнут всегда одинаково покойным и ласковым ко всему отношением — любил доброту, а не попадавшихся ему на дороге людей.
Мне кажется, что стать добрым человеком первого типа не всякий может — это доброта от рождения, доброта “милостью Божией”. А добрым человеком второго типа можно сделаться путем долгого духовного опыта, страдания, размышления и постепенного взращивания тех хороших ростков, которые есть в душе каждого. Если человек это вовремя поймет, минута, когда пришла ему эта мысль, останется для него навсегда значительной. 23/VII–16 г.
Комментарий М. В. Я не понимаю, что значит “любить доброту”, или вернее — я понимаю это в духе Платона, но не Каратаева, а автора “Пира”. Платон учил, что любить доброту — значит любить то, что лежит в основе доброты, то, что к ней приводит, сущность, идею, или прообраз добра, то есть Бога.
Платон Каратаев именно так любит доброту, потому что он добрый человек “милостию Божией”. Он добрый человек, потому что имеет Бога в сердце, но не сентиментального, а космического склада. Судьба отдельного человека для него тонет в общей мировой гармонии. То же и Лука, только у того не гармония мира звучит в душе, а чувство Рока, перед которым так слабы и ничтожны люди. Ваше противоположение двух типов добрых людей верно в основе, но линия разделения, мне кажется, проходит не там, где Вы ее проводите. — Платон Каратаев в то же время и добрый человек по Вашей терминологии (вспомните лиловую собачку, его светло-любовное отношение к Пьеру, французам и всем, кто его окружал), и любит доброту. Если позволить себе грубоватость терминов, я бы сказал, что есть существенно добрые люди — Каратаев — и добряки, в которых доброта может уживаться с противоречащими ей побуждениями и бывает реакцией нервов, а не души.
О злом чувстве
Люди, осуждая те или иные поступки других, в большинстве случаев обращают внимание на то, что является формой, а не внутренней природой сделанного.
При этом они принимают в расчет то впечатление, которое на них произвел этот поступок, те мысли и настроения, которые у них явились, когда они узнали о нем или непосредственно от него пострадали, представляют себе состояние тех, на ком он мог отразиться, и все это кладут в основание своего решения.
Те из них, кто склонен сурово относиться к другим, обыкновенно составляют свой приговор на основании только этих соображений.
Люди добрые часто этим не ограничиваются. Они ставят себя не только наместо того, кто обижен, но и того, кто обидел, стараются найти смягчающие вину обстоятельства и, если после этого видят, что они сами все-таки никогда бы не могли так поступить, что подобное дело противоречит всей их нравственной природе, они осуждают не только обиду, но и обидевшего.
Меньше всего на их снисхождение могут рассчитывать те, кто приносит вред другим не с корыстной целью — вора, грабителя гуманный человек может оправдать как жертву общественного порядка, но клеветника, брюзгу, язвительного и жестокого человека вряд ли простит. В их поступках он видит как будто воплощение зла в его чистой, ничемне смягчаемой форме, и потому к ним готов особенно строго относиться. Чем сильнее добрый человек чувствует, что он не способен на такие дела, тем более строго он осуждает тех, кто их совершает.
Между тем, если не только ставить себя на место таких людей, но и постараться проникнуться их настроением, то можно прийти к совсем другому выводу: именно те нехорошие поступки, которые основаны на чистой злобе, может быть, скорее всего следует простить.
Злое чувство — вовсе не приятное чувство: желая уязвить другого, “ковырнуть” его, человек вместе с тем обычно “ковыряет” и самого себя. В злом чувстве всегда или почти всегда скрыто страдание и, если иногда оно вместе с тем и приятно, то по большей части потому, что и самоистязание тоже может доставлять удовольствие.
Иногда бывает чрезвычайно приятно отодрать коросту, которой покрылась царапина, хотя эта короста совсем нам не мешает, и, чем сильнее боль, тем больше хочется сорвать возможно больший кусок, и тем больше удовольствие, которое сопровождает боль.
Удовольствию этому никто не будет завидовать, каждый готов признать его извращением, но оно все же достаточно, чтобы объяснить самый поступок. И никому, кто поймет это чувство, не придет мысль жестоко осуждать такого человека за это самоистязание.
Мне кажется, что очень часто и те, кто приносит боль другим, переживают такой же процесс, и иногда сами страдают не меньше тех, кого оскорбляют.
Кроме того, не надо забывать, что чаще всего именно те склонны находить удовольствие в чувстве зла, кто сам много испытал тяжелого. В обыденной жизни хорошо известно, что “на радости” прощают, а оскорбляет других тот, кого “укусила какая-то муха”, но это знание обычно не обобщают. Оно редко находит такое отчетливое выражение, как в словах народного сказания о том:
Што людская злоба не от роду,
От печали человеческой да заботы.
Об этом по большей части не помнят и, осуждая, осуждают не только обиду, но и обидевшего.
_____
Как это ни странно, наиболее приятное и цельное злое чувство, которое доставляет несомненное удовольствие, и само по себе почти не приносит страдание тому, кем овладевает, хотя в то же время может повлечь самые тяжелые последствия, — сильный гнев — легче всего извиняется в общежитии.
Говорят, что ему трудно не поддаться, что он затемняет сознание.
А откуда известно, что со злобой, с желанием причинить другому боль, бороться легче? 2–5/VII–14 г.
Комментарий М. В. Тонкая и поистине добрая мысль вложена в этот отрывок. Добрая тем, что освобождена от ригористической жестокости морализирования. Ибо нет более жестоких в отношении ближнего людей, нежели те, кто следует (или считает, что следует, эти особенно опасны) велениям безусловного “нравственного закона”.
Обличение
Мне кажется, что обличать человека можно лишь тогда, когда ему не только указывается путь исправления, но вместе с тем и подаются силы для того, чтобы этим путем идти.
Обличение допустимо лишь тогда, когда в то же время благодаря тону беседы, личному влиянию или содержанию упреков у обличаемого пробуждается и растет желание изменить свое поведение, и продолжать обличение можно лишь до тех пор, пока есть уверенность, что человек, если не на словах, то по крайней мере внутренне идет навстречу тому, кто его порицает.
В противном случае у обличаемого, во-первых, является лишь бесплодное раздражение против собеседника, которое только увеличивает рознь между людьми и ослабляет возможное в будущем нравственное воздействие, и, во-вторых, не имея сил бороться со своими дурными склонностями, но осознав их, человек часто легче с ними примиряется, чем если бы они не были ему показаны.
— Ну, хорошо, я эгоист, — соглашается он. — Стало быть, мне так и полагается себя вести.
И когда он делает такое неожиданное заключение, возражать ему очень трудно. Разве только если начать разубеждать его в том, что он эгоист, и, следовательно, — опровергать свои собственные упреки. 10/XII–14 г.
Комментарий М. В. По поводу этой мысли хочется сказать то же, что и о предыдущей: в ней есть доброта и свобода от внешней морали. Ведь тот, кто принял на себя роль Исайи, не упустит обличить всякого и при всяком случае, и почтет грехом умолчать о замеченном им грехе ближнего.
За скобку обоих этих отрывков выводится одно общее для них заключение: из закона, будь это закон юридический или закон нравственный, неизбежно происходит жестокость. С нравственным законом это случается, конечно, лишь тогда, когда он понимается по-законнически. А последнее почти неотвратимо, если нравственность опирается только на закон, а не на благодать Божию.
О безобидной шутке
Нового, незнакомого человека особенно приближает к людям, с которыми он встретился впервые, шутка — не блестящая и остроумная, а просто милая и безобидная, вызывающая не смех, а улыбку.
Такая шутка сразу рождает доверие к человеку и устанавливает дружбу, — может быть, незаметную, не поддающуюся учету, но хорошую и крепкую. 13/VIII–16 г.
Комментарий М. В. Все мысли, собранные в этой книжечке, связаны между собой тем, что все касаются отношений людей друг к другу и самому себе. Кроме этой связанности по теме они связаны еще внутренне общим тоном тех отношений, которые в них преобладают. Лирика, и при том приправленная грустью, меланхолическая лирика, чеховская нотка — вот преобладающий тон отмеченных здесь человеческих отношений. Это грустная и добрая, снисходительная и сочувственная к человеческой немощи, тихо радующаяся искорке Божиего света в людских душах, я сказал бы — старческая улыбка автора особенно приятна в этом отрывке, говорящем о сближающей силе улыбки, следующей за безобидной шуткой.
О том, чтобы быть всегда самим собою
Мне кажется, что одним из самых незаметных и вместе с тем вредных соблазнов является стремление казаться чем-то большим, нежели это есть в действительности. Желая показаться другому или самому себе глубокомысленным, образованным или очень остроумным, человек направляет свое внимание на достижение соответствующего эффекта. И потому в нем замирает то внутреннее чутье, которое дает ему возможность схватить самое существенное в тех явлениях, о которых он говорит, и беседа теряет творческий характер.
Вместе с тем в тех случаях, когда человек достигает при этом того, чего хочет, он часто теряет нечто гораздо более ценное. Его считают философом, ученым, остроумцем, относятся к нему с большим почтением, но уже не видят в нем просто человека, с которым можно непринужденно говорить о чем угодно и как угодно.
Поэтому те люди, которые не понимают, как хорошо быть всегда самим собою, и стараются чем-то казаться, представляются мне иногда очень жалкими. 21/VII–14 г.
Комментарий М. В. Несомненно, что одним из существеннейших условий для достижения свободы является способность быть всегда самим собою, ибо одна из тягчайших зависимостей человека — это его зависимость от того, чем ему хочется казаться самому себе и другим людям. Хотеть казаться — это подлинное рабство, из которого проистекает много очень губительных последствий: неискренность в отношении себя, ложь внешняя и, наконец, самое тяжелое, какая-то степень раздвоения личности, связанная с этою внутреннею и внешнею неискренностью. Все это ведет к жестокому разладу с самим собою, то есть к нравственному распаду.
Все это верно. Но не сказано в этом отрывочке, что быть всегда самим собою не только необходимо, но и чрезвычайно трудно, и чтобы достигнуть этого, нужна большая духовная работа.
Подлинная гордость
Думается, что подлинная гордость проявляется тогда, когда человек не считает возможным скрывать все, что могло бы повредить ему во мнении других.
Тот, кто прямо признается в своей неосведомленности в той или иной области и в неумении достигнуть той или иной цели — не боится осуждения других, не считается с тем, как они на это посмотрят и что скажут. Таким образом, он без всякой нарочитости осуществляет свою независимость и твердость, а в этом-то и заключается истинная гордость.
Если в детстве и отрочестве самолюбие заставляет иногда говорить неправду, то взрослого оно же должно побуждать всегда и во всем быть правдивым. Это не легко, но с годами работы над собою должно прийти, и тогда будет вознагражден сторицей тот труд, который придется положить на борьбу с ложным самолюбием.
Такое поведение даст подлинную свободу, так как действительно свободен лишь тот, кто ни перед кем не трусит и не пасует. Оно обеспечит даже то, с чем как будто человек не собирается считаться — уважение людей, потому что ничто так не импонирует людям, как уверенная в себе искренность. 10/III–15 г.
Комментарий М. В. По поводу Вашей мысли о подлинной гордости мне хочется высказать заключение, к которому я недавно пришел, размышляя о том же предмете. — Гордость может быть подлинной лишь в сочетании с подлинным смирением. Если не смирением, то чем одолеть ложное самолюбие, про которое Вы говорите? Разве что презрением к людскому мнению, то есть презрением к людям. Но тогда как бы “подлинная гордость” не стала горше ложной.
Вы говорите, что с годами духовной работы должно придти к человеку то истинное самолюбие, которое побуждает всегда и во всем быть правдивым, как того требует подлинная гордость. Но Вы не указываете, в чем состоит эта духовная работа. Я думаю, что содержание ее — приобретение подлинного смирения.
О стремлении к власти
Может быть, можно сказать, что присущее людям стремление к влиятельному положению и видному месту должно быть обратно пропорционально сознанию нравственной ценности своего поведения. Те, кто стремится приобрести известность и влияние, делают это нередко отчасти для того, чтобы подкрепить таким образом свое уважение к самому себе, а тот, кто старается жить сообразно велениям своего внутреннего голоса, не нуждается для этого в какой-либо внешней опоре. 20/III–15 г.
Комментарий М. В. Вы правы, что стремление к видному социальному положению нередко вырастает из неуверенности в собственной нравственной ценности, которая нуждается в апробации и санкции “общественного мнения”. Но таким побуждением объясняется, на мой взгляд, не специфическое стремление к власти, а стремление вылезти на авансцену общественной жизни независимо от того, связано ли такое положение с приобретением именно власти. Сказанное побуждение вполне может удовлетвориться просто известностью, пониманием, что “не затерялся в серой массе”. Другое дело — специфическое стремление к власти. Если для первого стремления нужно иметь мало уважения к себе, то для второго — большое неуважение к другим.
О прямых людях
Еще несколько месяцев тому назад мне пришлось думать о том, что я, кажется, всегда радостно готов был пойти навстречу всякому порядочному человеку, который прямо и искренне высказал бы мне свое мнение о моем поведении в том или ином отношении и даже спросил бы у меня отчет.
Мне кажется, что в таком вмешательстве как будто кроется настоящее большое уважение к другому: ведь если мы недостаточно считаемся с человеком, нам в сущности все равно, как он поступает, и очень легко оказаться настолько тактичным, чтобы не спрашивать о мотивах его поведения.
Вероятно, вследствие этого эгоистического чувствования я склонен особенно ценить того, кто говорил бы мне то, что он о мне думает, так, как он думает, и не лгал бы ни словом, ни умолчанием, даже по той причине, по которой иногда говорят неправду как раз самые хорошие люди—из ложной деликатности. Но мне кажется, что такие люди в высшей степени редки; найти или по крайней мере выдумать такого человека и затем его потерять было бы тяжелой утратой.
Конечно, надо, чтобы такой человек говорил на том же языке, как и тот, к кому он обращается. В противном случае, разумеется, тоже следует дать ему прямой и искренний ответ, хотя бы из благодарности, но вряд ли возможна настоящая связь. 13/IX–16 г.
Комментарий М. В. Есть налет гордости в том, как свою мысль о прямых людях Вы связали с своей готовностью выслушать замечания прямого человека. И гордость эта, пожалуй, не из раздела “подлинной гордости”. Позвольте Вам высказать это прямо.
Воспоминания о хороших людях
Воспоминания охороших людях очень помогают жить. Сами же хорошие люди, как и все люди, по большей части, мало кому умеют и могут помочь.11/Х–16 г.
Комментарий М. В. Я говорил на одной из предыдущих страничек об уклоне в умонастроениях Ваших, который роднит их кое в чем с солипсизмом. Вот мысль, которая имеет уклон почти в ту же сторону — к иллюзионизму.
Пусть Вы почти правы, — я не спорю, что о хороших людях еще лучше думать, чем быть с ними. Я намеренно подчеркнул “еще”, потому что не станете же Вы спорить, что непосредственное общение с хорошими людьми тоже дает многое, ободряющее, утешающее и помогающее жить. Так вот — пропуск этого “еще” в Вашей мысли, заостренность ее формулирования и острый привкус сочетания меланхолии с сарказмом, — все это как бы хочет внушить такую мысль: как ни хороши хорошие люди, хороши-то они лишь тем, как во мне отражаются. Ценное — лишь внутри меня, а внешнее, даже наилучшее — иллюзорно.
Такое обесценение мира не только мне чуждо, — оно, по-моему, крайне губительно для душевной жизни; это своего рода атрофия тех органов, которые вводят в духовное питание жизненные соки извне. И тогда душевному организму грозит опасность отравления собственными соками.
Постоянный и оборотный капиталы
Юный Юлий Цезарь сокрушался: “мне двадцать лет, а ничего не сделано для бессмертия”. Он полагал, что должен сделать что-нибудь такое, что закрепило бы его имя в памяти людей и существовало бы даже тогда, когда самим Цезарем, по старой шутке, уже замазывали бы окна.
Эту уверенность люди по большей части разделяют и до сих пор: многие склонны считать, что только тот человек жил не даром, который оставил после себя книгу, новую, никем не высказанную раньше идею или реформу в той или иной области человеческой деятельности. Говоря образно, можно сказать, что ценность человеческой жизни люди склонны измерять величиной оставшегося после человека постоянного капитала.
Я не хочу уменьшать значение этого постоянного капитала и не хочу забывать о том, что действительно конкретные произведения человеческого творчества обладают наиболее длительной действенной силой, но мне кажется, что напрасно иногда забывают о другом капитале, который я, в противоположность “постоянному”, назвал бы “оборотным”.
Человек делает не только то или иное дело — он создает самого себя. Каждое слово, шутка, улыбка — это детали того произведения, которое называется нашим “я”, и заботливая, вдумчивая, чуткая работа над ним — наша главная и непосредственная обязанность. Оно существует лишь пока мы живем, а затем исчезает, и после него остаются только частичные следы, которые я назвал постоянным капиталом. Но пока наше “я” существует, оно непрерывно проявляется: все время, за исключением сна, мы думаем, чувствуем, разговариваем, действуем, и все эти проявления нашего “я” составляют тот оборотный капитал, о котором я говорю.
Мы передаем его тем людям, которые с нами соприкасаются, они, переработав по-своему или оставив неизмененным (шутку, удачное сравнение и т. д.), передают дальше, в свою очередь таким же образом знакомят нас со своим оборотным капиталом, и так протекает процесс, который называется нашей жизнью. Поэтому создание возможно большего количества ценностей, хотя бы и текучих — добрых поступков, хороших мыслей и настроений, — есть дело первенствующей важности, совершенно независимо от того, закрепятся ли они в памяти людей или нет.21/III–15 г.
Комментарий М. В. И эта мысль грешит тем же — и она исподтишка нашептывает о малоценности внешнего мира перед внутренним, ибо противоположение “постоянного” и “оборотного” капиталов в Вашем смысле основано на противопоставлении объективированного (внешнего) произведения человека той личной субъективной (внутренней, душевной) атмосфере, которая окружает всякую личность. Я же думаю, что лучшее и ценнейшее из объективных проявлений человека, и при том самое вечное и неисчезающее — это он сам во всей своей субъективной неповторяемости. Этот капитал — по Вашей терминологии “оборотный” — может быть, гораздо более заслуживает названия “постоянный”, чем другой, ибо он гораздо более его причастен к жизни будущего века.
Наше разногласие не только терминологическое. Вы говорите: оборотный капитал эфемерен, но особенно ценен (втайне же вместо “но” Вы ставите знак функциональной связи). Я же говорю: он не только особенно ценен — он и особенно прочен. Но так как здесь мы ценим одно и то же — я готов отпустить Вам Ваше иллюзионистское прегрешение.
Смерть и связь между людьми
Говорят, что вера в загробную жизнь нужна хотя бы в силу утилитарных соображений: люди, не верящие в воздаяние каждому по заслугам, которое, по учению церкви, ждет человека за гробом, могут решить, что “все позволено”, и не остановятся ни перед чем, чтобы пожить в свое удовольствие,
Может быть, в этих опасениях и есть некоторая частица истины, но лишь потому, что только немногие могут продумывать и прочувствовать до конца то, что приходит им на ум: громадное большинство людей скользит по поверхности, готовой формулой или готовым рецептом отделываясь там, где надо вникнуть и прислушаться к самому себе. Иначе они должны бы были ощутить весь ужас полного уничтожения, исчезновения, превращения в ничто — этот провал в пустоту, потерю своего лица, своего “я”.
И у того, кто смог бы это прочувствовать вполне, должно бы было появиться настроение, похожее на то, которое испытывают люди, несущиеся к верной гибели, например, рыбаки на льдине, — желание прижаться друг к другу и не вздорить друг с другом, если смерть все равно приведет все к одному знаменателю.
Моя мать, которая умела видеть в смерти другого нечто большее, чем простое происшествие, сказала мне как-то, что, по ее мнению, мерилом правильности наших отношений к людям должно быть такое положение: держи себя с человеком так, что, если бы он умер в любой момент, тебе не в чем было бы себя упрекнуть, когда будешь думать о нем.
Мне кажется, она не верила в загробную жизнь, но обидеть человека, который рано или поздно должен умереть, ей казалось столь же возмутительным, сколь обывателю представляется возмутительной всякая несправедливость по отношению к человеку, приговоренному к смертной казни. 25/VIII–15 г.
Комментарий М. В. Когда Вы размышляете о смерти и конечной гибели человека, не решаясь даровать ему бессмертие, Вы думаете о том чувстве общей немощности и взаимо-жалости, которое должно овладевать при таком сознании людскими душами, — и в этом находите источник нравственного утешения и даже основу нравственного поведения. В начале гибели Вы хотите, как Ницше, найти зерно творческого духовного возрождения. Я же, когда осваиваю себе такое сознание конечной гибели, ощущаю леденящее дуновение, подтачивающее всякую возможность нравственного творчества и духовного возрождения. И Ваш способ одоления чувства гибели представляется мне обреченной на бесплодие попыткой “творчества из ничего”, маревом утверждения человека на самом себе, — в последнем истоке — человекобожеством.
Суд над собою инад другими
Если я не ошибаюсь, Батюшков после 1812 года говорил, что война поссорила его с человечеством.
Эти слова часто мне теперь приходят на ум: может быть, никогда еще с такой подавляющей отчетливостью не выяснялось, как легко целым обществом овладевают пароксизмы глупости, ослепляющей даже очень умных людей, как ложь, вольная и невольная, беспрепятственно попадает даже на страницы самых честных газет, наконец, как много между порядочными людьми таких, у которых карманная совесть.
В одних случаях они складывают совесть, как носовой платок, и прячут ее в карман, в других — развертывают ее напоказ и, если имэто нужно, даже завертываются в нее, как в плащ. И при этом как будто никто не испытывает никакого неудобства: ни они сами, ни их совесть.
Тот, кто переживет войну и не сумеет закрыть глаза на все это, должен будет испытать тяжелое чувство — упадок уважения к людям. Это чувство опасно во многих отношениях. Оно должно делать трудной работу для людей и еще труднее — работу с людьми. Оно может облегчить приход духа уныния, который больше подрывает душевные силы человека, чем что бы то ни было другое. Наконец, оно может позволить мысленно отгородиться от других и начать собою любоваться, а это дает одно бесплодное самомнение.
Мне кажется, что надо попытаться найти противоядие против этого чувства или, по крайней мере, против его последствий. Может быть, против одного из этих последствий, против самолюбования, могло бы помочь такое рассуждение. Мне кажется общепризнанным, что людей, стоящих на разном уровне развития, надо судить по-разному. Какому-нибудь готтентоту, может быть, следует поставить в большую заслугу то, что он не берет чужие вещи, но было бы странно, однако, если бы то же самое мы бы сочли очень лестным для действительно культурного человека. К нему мы должны предъявлять требования более строгие и высокие.
Не то ли же самое можно сказать, производя оценку себе и другим людям?
Если большинство оказывается на таком низком уровне, что даже очень элементарные требования не может осуществить, то все же тот, кто их осуществляет, не должен этим гордиться. Очевидно, он стоит на иной ступени, и ему надо судить себя на основании тех законов, которые можно прилагать к людям, на этой ступени стоящим. Ведь этические правила не есть что-то строго зафиксированное и ограниченное, нет предела, достигнув которого, можно было бы сказать, что дальше некуда идти.
Тот, кто берет взятку, конечно, поступает дурно, он заслуживает порицания, а если бы избавился от этого соблазна, то заслужил бы похвалу. Но было бы очень странно, если бы идейный человек стал бы хвалить себя за то, что не берет взяток. Для него в этом нет никакой заслуги. Но за нарушение иных правил, которые он признает для себя обязательными и которые даже нельзя предъявлять тому, кто берет взятки, он должен так же строго себя осуждать, как осуждает берущего взятки.
Очевидно, если начать судить себя и других, все окажутся равными, хотя и совершают, может быть, совсем не равные поступки. 20/XII–16 г.
Комментарий М. В. Мне не по душе те разные мерки, какие Вы хотите применять, судя себя и других. То, что Вы предлагаете судить себя строже, чем других, нисколько не одолевает гордости и самолюбования, а напротив, потворствует им. Посмотрите, что пишет о суде над другими авва Дорофей. Там исход для совести более прямой и очищающий.
Люди как артисты
Где-то я прочитал афоризм Шамфора, смысл которого можно передать приблизительно так:
— Люди, как артисты на сцене, играют разные роли: один играет короля, другой — ученого, третий — солдата или монаха. И, как артисты, все они равны: несмотря на костюмы, которые на них надеты, и словa, которые они говорят, все они лишь бедные профессионалы с одинаковыми желаниями, надеждами, радостями и огорчениями. И тот, кто изображает короля, мечтает о тех же благах, которые хочет получить и тот, кто изображает лавочника.
Мне кажется, что к этому рассуждению можно добавить одно: мы должны себя держать, как полагается хорошим артистам, и возможно лучше исполнять свою роль. Но было бы странно, если бы мы настолько забывались, чтобы не помнить о том, что те, которые играют на одной сцене с нами, такие же люди, как и мы. Если по ходу действия один артист обязан сделать выговор другому, ему следует, конечно, это выполнить, но было бы странно, если бы он при этом возненавидел того, кому делает выговор.
Номожет явиться вопрос, не бывает ли таких положений, когда артист на сцене должен не только делать другому выговор, но и ощущать к нему настоящую личную злобу, так как только тогда он хорошо выполнит свою роль. Что касается меня, то, хорошо помня, что все мы одинаково только артисты, я выбрал бы себе лишь такую роль, которая не обязывала бы к живой и острой личной ненависти для того, чтобы вести ее хорошо. Мне думается, что для каждого нашлись бы подобные роли, или, по крайней мере, он мог бы их создать. 19/IV–15 г.
Комментарий М. В. Разве Вы не замечаете, что принимая слишком …lalettre (фр. ‘буквально’ — Ред.) сопоставление роли человека в жизни с ролью актера на сцене, Вы неминуемо впадаете в раздвоение сознания и личности: я играю свою роль в жизни не в последнем серьезе; настоящее же и вполне серьезное храню про себя.
Опять замыкается над Вами заклятие иллюзионизма.
Одиночество
Если бы у меня явилось желание придумывать парадоксы, я бы мог записать: тот, кто не хочет чувствовать себя одиноким, должен стараться всегда жить один. 20/III–17 г.
Комментарий М. В. Этот отрывок в немногих словах и изящной форме заключает очень большую мысль и острое переживание. Эта мысль представляется мне во многом очень верной. Но да простит мне автор, поставивший на обложке своей книжечки фирму Общества в память Толстого, что его парадокс невольно приводит мне на память афоризм Екатерины II, который любил повторять Ключевский: “Чем больше я узнаю людей, тем больше начинаю любить собак”.
Молитва о других
Мне кажется, что всякое доброе дело можно рассматривать с двух сторон: во-первых, можно иметь в виду пользу, приносимую другому, во-вторых, то хорошее чувство, которое испытывает сам делающий добро.
В этом отношении в исключительно счастливом положении находятся люди верующие: у них есть возможность молиться за других. Можно сомневаться в том, что их молитва принесет пользу тем, за кого они молятся, но сами они переживают действительно очень хорошее и чистое чувство.
Они могут всегда найти выход стремлению сделать доброе человеку и при том так, что в этом примет участие вся их душа, все их “я”. Внутренне сосредоточившись в молитве за другого, они хотя бы несколько минут живут для него в полном смысле этого слова.
Это не может пройти бесследно: прежде всего останется ощущение глубокого удовлетворения, так как удалось дать выход хорошему чувству. Вместе с тем почувствуется большая близость к тому, за кого молился, большая к нему ласка, как это почти всегда бывает, когда человек делает что-нибудь для другого от всего сердца.
Добрый же поступок далеко не всегда возможно сделать, хотя бы уже потому, что другой может не нуждаться ни в чем конкретном, а если даже возможно, то почти всегда приходится делать его открыто, и это, конечно, во много раз уменьшает его ценность, тем более что почти всегда примешиваются посторонние мотивы: надежда на благодарность и проч. Верующим людям положительно иногда приходится завидовать: им не только живется менее трудно, чем остальным, но и стать хорошими легче. 14/X–16 г.
Комментарий М. В. Я очень рад, что Вы отмечаете спасительную силу молитвы. Но не говоря о том, что Вы отмечаете ее односторонне — (Вы признаете ее благодатную силу только для самого молящегося) — есть у Вас оттенок снисхождения, взгляда сверху вниз на верующего человека, которому так легко, по Вашим словам, стать или почувствовать себя хорошим. Вы закрываете глаза на то, что молитва требует большого душевного напряжения и предварительного долгого пути и духовной работы, чтобы научиться ей. И потому молитва, может быть, вовсе не такая уж легкая вещь, а на способного молиться человека, пожалуй, нет основания смотреть с сознанием такого своего превосходства: я-де, иду путем более трудным и тернистым.
Зеленый попик
У Блока есть одно стихотворение, которое я помню не вполне отчетливо, хотя оно показалось мне одним из самых хороших стихотворений той книжки, где оно напечатано.
Вечером на болотной кочке сидит маленький зеленый болотный попик и приветливо кланяется каждому ползущему или идущему мимоболотному обитателю. К нему подходит лягушка с порезанной лапкой, он делает ей перевязку травою и говорит:
Душа моя рада
Всякому зверю,
О всякой вере2.
Как это ни странно на первый взгляд, зеленый попик вспоминается мне иногда, когда я думаю о житейских отношениях.
Если начать судить людей, может показаться, что и царь Давид был слишком мягок в своем коротком приговоре: всяк человек есть ложь.
Не судить и создавать себе иллюзии тоже не всегда возможно: внутреннее чувство иногда заставляет нас производить оценку себе и другим и не позволяет спасовать перед болью, которую при этом придется пережить.
Но судя и даже осуждая, надо помнить о том равенстве в неравном падении, о котором я уже однажды думал. Однако мало об этом знать: одно знание бессильно смягчить всю горечь, раздражение и жажду воздаяния, которая охватывает душу в иные минуты. Нужно не знание, а настроение, надо, как зеленый попик, радоваться “всякому зверю о всякой вере”. 14/I–17 г.
Комментарий М. В. Об этом попике мне нечего сказать. Ваша мысль звучит здесь согласно с моей. Действительно — какое же может быть лучшее отношение к людям, чем радоваться “всякому зверю о всякой вере”. Это много лучше даже, чем помнить о “равенстве в неравном падении”.
Дружба с подростками
Может быть, самые хорошие и задушевные воспоминания у меня связаны с теми детьми-подростками, с которыми мне несколько раз удавалось завязать дружбу. И как это ни странно на первый взгляд, я всегда ценил эти отношения больше, чем знакомство с некоторыми, казалось бы, гораздо более интересными и более подходящими ко мне по возрасту людьми.
Я думаю, это надо объяснить тем, что я взял с детьми правильный тон: несмотря на разницу в летах, я относился к ним с такой же серьезностью и с таким же уважением, как если бы они были моими ровесниками.
Я старался говорить с ними о том, что меня действительно интересовало, только, может быть, упрощал иногда вопрос, стараясь сделать его более близким тем, с кем я говорил, и, конечно, избегая употреблять иностранные термины, которые могли бы быть непонятны. И так как в таких разговорах не было никакой нарочитости — я не старался непременно их затевать и избегал подделываться к собеседникам, “сюсюкать”, — то и выходило это просто и хорошо.
Эти разговоры были для меня особенно ценны, потому что я должен был до конца уяснять себе те мысли, которыми делился, стараясь передать их суть и, главным образом, то переживание, которое их породило и которое, может быть, знакомо и подростку, хотя бы о предметах этих он и мало думал. И всегда мне платили тем же.
Помню, как мне приятно было, когда одна девочка-подросток рассказала мне о том, как она, когда ей было семь лет, додумалась до мысли, что Бог один у всех, и тот Бог, которому молится ее бабушка еврейка, тот же самый, которому молится русская кухарка.
Это было для нее настоящее открытие — первое отвлеченное умозаключение, которое она вывела, но она никому об этом тогда не сказала. Как и огромное большинство детей, она росла в таких условиях, что с самыми задушевными мыслями ей не к кому было обратиться. Мне пришла тогда мысль, что эта девочка после того, как с тех пор прошло уже 6–7 лет, может быть, мне первому рассказала об этой значительной в ее жизни минуте, и я почувствовал такую радость, и гордость, какую никогда бы не породила во мне ни одна награда.
Кажется, тогда же я подумал, что то хорошее волнение, которое мы испытываем, когда, читая подлинно художественное произведение, знакомимся с чужой душою, мало значит по сравнению с той ценностью, которую дает непосредственное сближение с другими. 5/Х–15 г.
Комментарий М. В. И эта мысль вызывает только сочувственный отклик. Хочется лишь расширить ее, сказавши, что если подойти серьезно, уважительно и вдумчиво не только к подростку, но ко всякому человеку, хорошему и дурному, интересному или “серому” — во всяком обретешь живую человеческую душу, и это впечатление на всю жизнь оставит радостный след воспоминания о собственном открытии.
О росте идейных движений
Мне часто приходит мысль, которая может показаться совершенно парадоксальной и которая все-таки заключает в себе зерно истины: книгопечатание способствует распространению идей и мешает углублению идейных движений.
Теперь человек, которому пришла та или иная идея, спешит развить ее в книге или в брошюре, и когда ему удается это сделать, он уже по большей части считает, что выполнил все, что мог выполнить, и на том успокаивается. Книгу эту прочтут сотни людей, из которых, может быть, несколько десятков заинтересуются этой идеей и посочувствуют автору, но и в их сознании эта идея скоро будет оттеснена на второй план каким-нибудь другим книжным впечатлением. То, что легко воспринимается, обыкновенно легко и забывается.
К тому же читатели эти остаются совершенно в стороне и от автора, и друг от друга. Узнавая идею из книги, они не могут завязать личную и непосредственную связь с тем, у кого зародилась эта идея, и воспринять ее во всей ее полноте. И потому нередко, казалось бы, важные и значительные мысли, высказанные в книге, не получают действенной силы, и трудно сказать, имели ли они то или иное влияние на жизнь.
В прежнее время было иначе. Человек, у которого было что сказать людям, должен был делать это путем личного с ними общения. При этом для того, чтобы действительно суметь убедить тех, с кем ему приходилось говорить, он должен был продумать и пережить свою мысль до конца. Только при этом условии он мог добиться того, что люди за ним пойдут, и чем больше он думал над этой мыслью, тем больше он становился верующим в ее значение и ценность. Таким образом то обстоятельство, что мысль свою нельзя было так легко высказать и так просто сбыть ее с рук, как это можно сделать при книгопечатании, делало ее более действенной не только в душе тех, кто ее воспринимал, но и в душе того, кто ее вынашивал.
Далее, благодаря тому же личному и непосредственному общению с теми, кому нужно было передать эту мысль, происходил особый человеческий отбор. Из тех десятков людей, с которыми говорил тот, кто хотел распространить эту идею, находилось несколько самых лучших, твердых и последовательных, которые сплачивались вокруг него, придавая этим новые силы и ему, и друг другу. И каждый из них в свою очередь передавал эту идею десяткам других, из которых тоже несколько лучших присоединялось к тем, кто уверовал раньше. Таким образом получалась та среда, в которой эта идея могла расти и развиваться, создавалась община нравственно сильных, отборных людей, которая не давала ей умереть.
При известных условиях идея могла распространяться путем такой передачи даже шире, чем посредством печати. Если бы тот, кто начал ее проповедывать, сперва убеждал хотя бы всего двух людей, каждый из этих двух — еще двух, каждый из этих четырех — опять двух, каждый из этих восьми — тоже двух и так далее, то получилась бы та самая геометрическая прогрессия, свойства которой, по преданию, принял во внимание изобретатель шахмат, попросивший у царя, чтобы ему дали столько зерен, сколько можно было бы уложить на квадратиках шахматной доски, если бы количество зерен увеличивать в такой пропорции.
И действительно, все религиозные движения, захватывавшие многие миллионы людей, создавались путем такого личного непосредственного отбора людей, продолжавшегося иногда многие десятилетия, причем в это время самые идеи все развивались и усложнялись. И наоборот, сомнительно, чтобы могло создаться, например, христианство, если бы Евангелие сразу в один прекрасный день появилось из-под печатного станка и вместе с грудой прочих книг было бы разослано хотя бы по сотням книжных магазинов.
Мне думается, что этими причинами отчасти объясняется то, что за последнее время почти не возникают значительные духовные движения. Книжные идеи могут в лучшем случае способствовать зарождению той или иной партии или общества, но не имеют той действенной силы, под влиянием которой тысячи людей преображаются внутренне и начинают совместно строить заново свою жизнь. 9/III–19 г.
Комментарий М. В. Есть зерно истины в Вашем утверждении, что книгопечатание, почитаемое за одно из сильнейших орудий “прогресса”, имеет и очень сильные обратные стороны — в том числе ту, что часто мешает углублению идейных движений.
* * *
На этом записи М. В. Шика обрываются. Неизвестно, читал ли их “М. М.”, или они остались “заметками для себя”. — Е. М. Шик.
Публикация Е. Шик
1О священнике Михаиле Шике см. Е. Шик. Воспоминания об отце// Альфа и Омега. 1997. № 1(12). Мы печатаем те отрывки из брошюры М.М., к которым относятся комментарии отца Михаила Шика. — Ред.
2Цитата неточна; у Блока Душа моя рада / Всякому гаду, / И всякому зверю, / И о всякой вере. — Ред.