Записки рядового

Вступление I

Я назвал эти листки “Записки рядового”1. Мемуары стали модой. Воспоминания пишут выдающиеся полководцы, крупные ученые, дипломаты, знаменитые писатели, артисты, художники. Никем из них я не был — рядовым прошел войну, позже стал рядовым научным работником, в конце жизни мелким синодальным чиновником и рядовым священником Русской Православной Церкви, пятым-третьим священником небольших приходов Москвы. “Ты никто”, — сказал мне директор института, где я работал, когда я однажды увлеченно попытался как-то обосновать ему одно масштабное мероприятие в середине 60 х гг. Однако я прожил короткую, но интересную жизнь с наблюдениями и размышлениями, радостями и болями. Жил в гуще солдатских масс, общался с представителями интеллигенции всех рангов, с рабочими, колхозниками, духовенством. Порою меня принимали за рабочего, погонщика ослов, или называли профессором, или считали священником, хотя тогда я ни тем, ни другим не был, случалось, — подавали милостыню, как нищему. Я встречался с генералами, беседовал с учеными, имеющими мировую известность, посещал кабинеты академиков и министров, беседовал с членами республиканских ЦК, разговаривал с премьер-министрами, Председателями республиканских Верховных Советов, посещал епископов и гостил в архиерейских домах, сослужил в храмах Москвы Святейшему Патриарху Алексию II и имел с ним краткие беседы.

Все это позволило мне смотреть на исторические события, которыми полон XX век, не сверху, а снизу, изнутри, из глубины человеческих обществ. Передо мной прошло несколько исторических эпох, но я воспринимал их как рядовой. Настоящие “Записки…” являются по своей сути записками рядового русского обывателя, среднего интеллигента, воспитанного в советское время, на старости лет увидевшего демократию непонятного типа, — это разрозненные замечания рядового члена Русской Православной Церкви.

Много раз, когда я по природной болтливости рассказывал о прошедших передо мною исторических эпохах, нэпе, коллективизации, об отступлениях наших войск, о битве за Сталинград, о сражениях под Орлом и Курском, о боях в Белоруссии, Польше, Германии, мне многие люди, родные и близкие, товарищи по работе и случайные слушатели говорили: “Напишите свои воспоминания”.

Часто, читая воспоминания генералов, я не видел в них самого главного — психологии солдатских масс, ее изменения в ходе войны и влияния ее на исход сражений — историю народной психологии. К сожалению, ее нельзя воссоздать и по лежащим в архивах приказам.

В книгах полководцев рассказывается, как планировалась в штабах та или иная операция и как успешно или менее успешно она выполнялась, как реагировали на перипетии боя генералы. Описание сражения иногда превращается в нечто похожее на анализ шахматной партии.

Чем выше пост, который занимал тот или другой автор, тем больше в его мемуарах стремления оправдать себя перед лицом истории. Мне не надо оправдываться перед ней, ибо мне не дано было влиять на ее ход. Как и многие мои другие сверстники я был захвачен турбулентным потоком бурных событий середины XX века последних трех четвертей XX века. Жить в нем было трудно, и порою животное чувство самосохранения порождало стремление выскочить из наиболее горячих вихрей. Читатель может меня за это обвинить и, вероятно, прав будет, если назовет меня обывателем в худшем значении этого слова.

Я был свидетелем жизни православного народа в условиях жесточайших гонений и преследований, закрытия храмов, массовых арестов и начала относительно свободной жизни Церкви в условиях так называемых демократических свобод. Эти годы гонений — героическая эпоха в ее истории. Если мы причислим к лику святых всех наших новомучеников, то святых в Русской Православной Церкви будет больше, чем во всех поместных Церквях вместе взятых.

Листки свои я назвал “Записками…”, часто в них не будет связного рассказа, потому что стиль их непрерывно меняется: описания эпизодов, раздумья, характеристики отдельных лиц, рассказы и изустные предания. Их можно читать по частям, перескакивая с одной записи, рисунка, наброска на другой. Для создания из них единого повествования у меня нет ни времени, ни сил, ни способностей. Мне говорили: “Глеб Александрович, Вы удивительно не умеете писать”, мучаясь над моими рукописями.

Как-то мой хороший товарищ сказал: “Ты, Глеб, удивительно не чувствуешь русского языка”. Это правда: языки мне всегда давались с трудом. Прекрасно сознавая свою литературную и языковую бездарность и рядовитость своей жизни и положения в обществе, я пишу не для широкого читателя (ему будет скучно, нудно и трудно читать эти страницы), а для детей, внуков и близких, которые больше, чем кто-либо другой, хотели, чтобы мои воспоминания были написаны, чтобы для них сохранились какие-то данные об их предках. Они простят мне неровности стиля и корявость фраз. А может быть эти записки помогут им собрать данные, которыми я не обладаю, о своих далеких и близких предках.

Жена говорила: “Запиши факты, которые помнишь, а стиль не имеет значения. Надо, чтобы дети и внуки знали свое прошлое”. Она писала воспоминания, и кое-что из них о ее отце опубликовано в отечественных и зарубежных изданиях2. Итак, я пишу прежде всего для детей и внуков, поэтому рассказываю о семейных преданиях и традициях.

Эти воспоминания не обо мне. Я в них лишь наблюдатель либо наиболее близкий объект наблюдений, в судьбах и перипетиях жизни которого находили свое отражение исторические эпохи на уровне рядовых членов человеческих обществ. Исключение, может быть, представляют лишь “Эскизы и этюды младенчества и детства”: через себя и из себя я пытался раскрыть некоторые черты психологии и мироощущения раннего и позднего детства. О них обычно пишут очень со стороны, взглядом постороннего объективного наблюдателя.

В этих записках я, как окатанное зернышко легкого породообразующего минерала (кварца, полевого шпата, слюды) в препарате пробы изучаемого под микроскопом песка.

Не только сам, но и по роду своему я почти рядовой. Дед мой со стороны отца родился в белорусской деревне крепостным польских панов (шляхтичей). Предки матери — мелкопоместные дворяне из Рязанской губернии, оставшиеся к концу XIX столетия без земельных наделов (поместий), жили за счет службы. Это было, если можно так выразиться, служилое, трудовое дворянство. В исторической летописи России их фамилия не сохранилась. Моя мачеха из мещан. Ее отец работал лаборантом на Невском заводе в Петербурге.

Таким образом, по своей жизни и происхождению я принадлежу к широким народным массам — я рядовой. Но без рядовых история не делается: рядовые, а не вожди, являются носителями народной психологии или части ее. Но рядовые обычно не пишут.

Вступление II

Ночь. В квартире тишина. В кабинете молча стоят стеллажи с книгами по специальности. Две дверки раскрыты — в углу за ними горит перед иконами лампада. На письменном столе —лампа, на стенах — фотографии. Дом уснул.

Воспоминания теснятся. Образы ушедших подходят и обступают меня. Они ничего не говорят и ничего не просят. Я сижу перед ними, виноватый и должный. Я много от них получил хорошего, радостного, светлого, но не платил им той же мерой любви, которую получал сам. Они многому научили меня, и жизнь многих из них была подвигом служения людям, науке, Церкви. У одних был подвиг яркий, у других — тяжелый и малозаметный в своей повседневной обыденности. О всех них надо говорить, ибо образы человеческие обладают притягательной силой.

Посвящается памяти дедов и батьков,

меня воспитавших,

моим детям и внукам,

которым предстоит воспитывать младенцев.

1. Эскизы и этюды младенчества и детства

Вступление

Разные периоды жизни моей кажутся написанными разными красками. Они отличаются цветовой тональностью и имеют разную манеру рисунка.

Раннее детство написано нежной акварелью ясного, но не яркого солнечного дня, когда по синему небу плывут легкие и высокие облака. В детстве были дни и ночи, зима и осень, долгие вечера, когда в огромной, как мне казалось, детской я катал каштаны и ползал вслед за младшим братом по большому и мягкому ковру. Но не эти реальные краски круговозвратного года определяют красочную тональность и рисунок раннего детства.

В красках и живописной манере я воспринимаю и художественные произведения: уверенным, сочным маслом пишет Толстой; отточенные рисунки пером характерны для Чехова; темпера и сепия, а в ранних произведениях пастели, отличают Достоевского; всеми красками писал Пушкин, но пастелью он не владел.

Акварели — это символ чистоты и ясности человеческих отношений, отсутствие забот, — это нежность и любовь, которую я встречал от всех и особенно от горячо мною любимого деда.

Незабудки нельзя писать маслом, — считал И. Грабарь, ­среди его маслом сделанного букета сирени нежным звучанием акварели передано очарование скромных незабудок.

Масляные краски стареют, — акварели сохраняют свою ясность в веках. Мы не дорожим скромными свеженаписанными листками акварелей — они лежат в альбомах и папках и выбрасываются. Значительными кажутся лишь холсты, написанные маслом.

Так и в молодости мы не дорожим своими воспоминаниями. Как акварели водою, они смываются переживаниями отрочества и юности.

Акварели дают первую радость общения творящей руки с богатым и подвижным миром красок. И они приходят к нам в детстве.

Акварели — это ясная голубизна неба, прозрачная легкость облаков. Тяжелые тучи — те лучше писать маслом. Почему-то от раннего детства в памяти сохранились в основном ясные дни, мягкие закаты, когда синее небо неуловимо переходит в розовое. Помню напоенный солнцем разлив Свислочи, пронизанные синевой неба осенние желтые, красные, оранжевые кроны городского парка Минска. Наводнение в Ленинграде и три дня мучительного сидения в доме — это что-то чуждое в общей тональности детства, как кусочек холста, написанный пастозной кистью в акварельном альбоме.

Я рос, и передо мною открывался огромный мир, где все было ново, полно захватывающего интереса и значимо. Лишь позже с возрастом пришло умение отделять мелкие события от значительных. Но оглядываясь назад, к старости начинаешь понемногу понимать, что это взрослое умение не останавливать внимание на мелких событиях приводило иногда к тому, что многие крупные события не были вовремя осмыслены и пропущены были многие важные, но поначалу незаметные пути-дороги. Но оно же (это умение) позволило не размениваться на мелочи, отказаться от многих поначалу соблазнительных тропинок и в дурящем многоцветии жизни стараться сохранить свою личность.

Рояль и оркестр

Мир огромен потому, что сам младенец очень маленький.

Одно из первых воспоминаний. Я сижу высоко над полом, на руках большого и сильного отца в магазине игрушек. Их неисчислимое множество: на полках, на полу, на прилавке. Но самое интересное — детский черный рояль, по его клавишам можно ударять пальчиками, и он издает тонкие звенящие звуки. Это чрезвычайно интересно и ново. Такого предмета или существа я еще не видел и не слышал. В этом младенческом возрасте нет еще понятий одушевленное и неодушевленное. Игрушка — это для взрослых, а для младенца это предмет или существо, полное своего смысла; вещь, которая в отличие от ножей, кружек, вилок и многого другого является личной собственностью ребенка. С нею, когда станешь чуть старше, можно фантазировать, уноситься в будущее и прошлое.

Рояль издавал под моими пальчиками звенящие звуки. Мое внимание пытались переключить на окружающее игрушечное богатство. Но остальные игрушки молчали, и меня, всхлипывающего, унесли из магазина. Где-то далеко внизу под папиными ногами плыла земля.

Я много старше. Года четыре. В городском парке Минска играет оркестр. Дирижер машет палочкой. Я стою около эстрады и тоже машу палочкой, подражая движениям дирижера.

Порыв ветра сдунул с пюпитра ноты. Я бросаюсь их подбирать и с радостью, с важным удовлетворением подаю оркестрантам. Они мне приветливо улыбаются.

“Мой сын — это будущий Вилли Ферреро3”, — думал тогда отец, как он сам мне рассказывал позже. Но сын обманул горделивые мечты отца; как и отец, я оказался человеком без слуха. Отец не мог воспроизвести ни одной мелодии, но музыка доставляла ему большое наслаждение. А меня музыка больше томила и раздражала непонятным набором звуков.

Гулять!

Минск. В комнатах сумрачно и сыро, окна почти вровень с землей. Я залез на стоящую у окна большую черную корзину и показываю рукой на окно — надо гулять. Окно — интересное место, через него можно видеть мир, то есть двор, но сегодня оно заиндевело. Бабушка снимает меня с корзины и доказывает, что гулять нельзя. Что мне ее уговоры, я ее не понимаю. Я хочу гулять. Я плачу, сидя на полу.

Сыро, скучно и неуютно в доме. Это все я чувствую, но не выражаю словами.

Ленинград. Мы давно-давно не гуляли. Сегодня весь день сидим дома. В столовой дедушкиной квартиры ярко горят лампы. За окнами темно. Я залезаю на кресло, стоящее у окна, и пытаюсь убедить деда, что надо гулять. Не помню, говорил ли я тогда или больше объяснялся жестами. В памяти осталась одна рука на спинке кресла, — другая тянется к окну — и мое четко осознанное желание — гулять!

“Нельзя гулять, — говорит дед. — Наводнение. Там вода!”. Он сажает меня на подоконник, за окном во мраке противоположный дом. Я смотрю вниз. Наш Климов переулок залит водой. В ней мигают и колышутся отблески полутемных окон. К подъезду противоположного дома плывет черный силуэт лодки с тремя мужчинами. В душе чувство недоумения: вода там, где мы всегда гуляли, где ходили дяди и тети, где ездили извозчики. И вот теперь там нельзя гулять.

Стучат колеса

Первые воспоминания отрывочны. Я не могу их расположить в хронологическом порядке. Где-то в памяти запали детский рояль в минском магазине, вид залитого наводнением Климова переулка в Ленинграде, или Петрограде, и другие картины. “Стук-стук-стук”, — стучат колеса поезда. Ночь. Темно. Над проходом горит свечка. С фонарем, куда вставлен стеариновый огарок, ходят проводники.

“Стук-стук-стук”, — стучит поезд. Я лежу на нижней полке между стенкой и мамой. На соседней полке спит домработница Аня.

Я издаю какой-то неопределенный звук, хочу подняться. Мама укладывает меня обратно: “Спи! Это проверяют билеты”. Ей неудобно лежать со мною на одной полке, — она едет, как я понял много позже, в Ленинград, рожать второго ребенка.

“Стук-стук-стук”, — стучат колеса, предрекая мне жизнь в поездках и путешествиях.

“Тук-тук-тук”, — бежит по рельсам поезд.

С этого момента я могу рассказать о жизни последовательно по своим воспоминаниям, а что было раньше — ­по рассказам и семейным преданиям и картинкам, сохранившимся в моем сознании.

Мне нужна мама

Мамы нет! Мама исчезла!!! Я остался вдвоем с домработницей Аней да со старой тетей Катей. Это очень плохо — нет мамы. Та же маленькая квартира тети Кати при больнице, те же стены, что были вчера, но… “мамы нет!”. Все стало плохо. Исчезло самое нужное, исчезло то, что освещает всю жизнь и всегда помогает.

Ма-ма-а! где ты?

Меня вносят в большую комнату, где много кроватей. На одной из них в углу у окна, распластавшись, лежит улыбающаяся мама.

Мне велят взять на руки большой белый сверток и говорят: “Это твой братик”. Я в недоумении смотрю на его маленькое розовое личико, заткнутое в конец свертка — не нужен он мне. Его держат передо мною. Он препятствие, которое не дает мне залезть на кровать к маме. Мне нужна мама! Она лежит за свертком, названным “братиком”.

“Это твой братик”, — говорят взрослые.

По тону взрослых ясно, что этот братик — что-то очень важное для меня и мамы. Она так нежно смотрит на нас обоих.

Но мне нужна мама! Вечер. Аня со мною гуляет вдоль ограды Таврического сада. Мягко падают снежинки. Видно, как они летят в свете фонарей. Тая, они щекочут нос. Я требую, я капризничаю, я ни на что не соглашаюсь, я показываю рукою и требую, чтобы меня вели туда, в тот дом, где мама. Я знаю этот дом.

Ой, как горько, как плохо быть без мамы. И никто-никто этого не понимает. Я не говорю этих слов. Я весь в чувстве оставленности — одиночества.

Ребенок не может отлить свои чувства в чеканку слов. Хотя мне уже три года, я только овладеваю словами.

Мне нужна мама!

Я не говорю даже с собой. Я мыслю образами, чувствами, выражаю их жестами и мимикой.

Но выразить эту боль, эту тоску я могу только прижавшись к ней, к маме, только взирая на нее.

Мне нужна мама!

Окно вагона

“Стук-стук-стук”, — стучат колеса поезда. Мы с мамой и тем, что теперь называется Кирой или Кириллом, возвращаемся домой, к папе, в Минск. Я делаю радостный прыжок по ходу поезда и ударившись лбом о верхнюю противоположную полку, падаю на пол. Ужасно больно и горько. Меня утешает мама и кладет на лоб большой медный пятак. Такие пятаки исчезли в начале тридцатых годов. На меня обращают внимание соседи по купе: высокий мужчина со светлыми вьющимися зачесанными назад волосами и какая-то женщина — в памяти осталось лишь ее мелькавшее перед глазами платье. Я замолкаю и гордо сам держу на лбу большой-пребольшой пятак. Меня хвалят, что я быстро перестал плакать.

“Стук-стук-стук”, — стучит поезд. Всем не до меня. За окном мелькают столбы, светофоры, дома, деревья. Я забираюсь на нижнюю полку, в углу которой лежит то, что называется братом, и ползу на четвереньках к окну, держась подальше от края полки, чтобы снова не оказаться на полу. Вдруг меня поднимают за ворот рубашки в воздух и сажают на другую полку против хода поезда.

Мужчина говорит, что если бы не он, я бы придавил младенца. Мама благодарит светловолосого мужчину. Это внимание к моей персоне мне совсем не нравится: почему они думают, что я хотел придавить Киру — мне нужно место у окна.

Теперь я сижу на середине другой полки спиной по ходу поезда. Мне видно серое небо и проскакивающие мимо окна столбы. Лучше, когда они и все, что за окном, бежит навстречу окну, когда за окном видны плывущие с разною скоростью (это меня поражало) столбы, дома, люди, лошади, собаки, далекий лес. Что делать на середине лавки? Я смотрю на пол вагона. Там ничего интересного нет. Молчу! Скучно! Что делать на середине полки? Меня влечет к себе непрерывно меняющийся вид из окна вагона.

Всю жизнь я потом любил несущиеся мимо поезда панорамы. Они открывали мне красоту утренних зорь Казахстана, бескрайность его степей и пустынь, незнакомую для нас воздушную перспективу Западной Европы (именно в вагоне я понял, что только там мог родиться импрессионизм Теккерея4 и Моне); с Сызранского моста я впервые был пленен мощью Волжских просторов. Какая прелесть ехать ранней весной с севера на юг, особенно раньше, когда можно было сидеть на подножках открытых площадок вагона.

Как не стремиться к окну младенцу, как не тосковать ему на середине железнодорожной полки. Потребность познания так же неотъемлема от человека, как потребность в воде и пище. Она больше и глубже, чем потребность в одежде и жилище. Стремление к нему горит в младенце, когда новы все проявления бытия. Все, что видит младенец, — предмет познания. Для взрослого познание есть непрерывное углубление в сущность явлений. Счастлив тот, кто среди многоцветия известного видит и радостно воспринимает новое, не скользит торопливыми взглядами по поверхности фактов. “Хлеба и зрелищ”, — кричала римская толпа. “Ум ненасытного любознайки, — писал Рене Декарт, — болен больше, чем тело больного водянкой”.

В Минске

В Минске нас встретил радостный и нежный папа. От вокзала мы ехали в санях на извозчике. Наши ноги кучер покрыл огромной овчинной шкурой. Я сидел под шкурой на коленях у папы, — только голова наружу, а мама держала Кирилла.

Езду на извозчиках в пролетках и санях я любил. Слово-то какое — “пролетка” — пролететь — промчаться. Однако больше мне, вероятно, нравились сани: в старости я чаще вспоминаю их стремительную езду. На пролетках с ухабами старых городов не всегда очень-то пронесешься.

Зимой извозчики в шубах, обшитых синей тканью и затянутых широким поясом, в больших шапках ходили вокруг своих лошадей, покрытых попонами, притоптывая валенками и похлопывая рукавицами. В городе, на площадях и у общественных зданий были постоянные стоянки извозчиков, как теперь стоянки такси. Родители договаривались с извозчиками обычно за гривенник или пятиалтынный, и при этом обязательно, как мне помнится, слегка торговались.

Мы теперь семьей вчетвером едем домой.

Девушкой мама мечтала, что если у нее будет сын, она назовет его Кириллом, если дочь — Кирой. Папа же меня назвал Глебом. Узнав о рождении второго, отец послал телеграмму: “Поздравляю рождением Кирилла. Целую Саша”. Это мама рассказывала позже молодым девушкам, которых она опекала, а я… подслушивал.

В Минске мы жили в двухэтажном доме: низ кирпичный, верх деревянный. На Руси считалось вредным жить в каменных домах, полезнее — в деревянных, — в них легче дышится, но кирпич прочнее, он не гниет. Мы занимали квартиру на первом этаже: одна ступенька вверх и за дверью три ступеньки вниз, в темную-темную прихожую-кухню, а за нею две небольшие комнаты, одна в два, другая в одно окно.

В комнатах почти нет мебели. В первой, в углу у окна, стояла большая корзина, обтянутая черной клеенкой. Тонкие деревянные планки прижимали клеенку к корзине и придавали дополнительную жесткость конструкции. Эта корзина много потом ездила с нами, и мы, дети, спали в ней. В ней летом хранились зимние вещи, зимой — летние. Шкафов в квартире я не помню. Младенцем я любил в этой квартире стоять на корзине и смотреть в окно.

В своей памяти я отчетливо вижу через открытую дверь из первой комнаты во вторую маму, сидящую на кровати. Она положила на одно колено щиколотку другой ноги и, держа на так сложенных ногах Кирилла, кормит его грудью. Голова его находится на ее локте. Пальцами другой руки она управляет тугой грудью, помогая сосать младенцу. Лицо мамы сосредоточено и нежно. Вечные чувства и поза материнства! Вспоминая маму и удовлетворенно наслаждаясь обликом своей жены, кормящей грудью нашего с ней сына, я сделал теперь уже где-то затерявшийся эскиз.

С тех пор прошло почти четыре десятилетия. Я в своих воспоминаниях отчетливо вижу и свою маму, и свою жену, кормящих младенцев грудью. Вечная прелесть и подвиг материнства. Ими создается и жива жизнь.

На новую квартиру

События, для взрослых незначительные, кажутся ребенку весьма важными, интересными, значимыми, разделяющими этапы его бытия: жизнь его очень коротка, он не знает этого взрослого слова “этап”, но своим младенческим существом остро ощущает все перемены, происходящие с ним и близкими ему. Ощущение значимости происходящих событий усиливается тем, что дитя не может предвидеть их последствия и обычно не знает причин, их вызывающих. Ведь и каждый человек, в разном возрасте и состоянии воспринимает события в меру своего жизненного опыта и культурного развития, в меру своей веры.

Крупные события для одних кажутся мелкими происшествиями для других; то, что трагично для одних, ­смягчается упованием веры у других. Для меня, трехлетнего ребенка, таким важным эпохальным событием был переезд на новую квартиру.

В конце апреля 1925 г. родители, взяв меня с собой, а Кирилла оставив под чьим-то присмотром, осматривали большой пятикомнатный дом на Пулиховской улице. Перед домом палисадник, где росли два каштана, за домом — сады, нежно-яркие от начавшей распускаться листвы, обливаемой лучами весеннего солнца.

Отец и мать внимательно обходили огромные в моих масштабах комнаты дома, кухню, переднюю, заглядывали в чулан. Мне очень хотелось через люк спуститься с папой в подвал, затем я рванулся вслед за ним по лестнице на чердак, но был схвачен маминой рукой. Без слез и крика, но огорченный, остался я с мамой в сенях. Мне хотелось видеть все, что видят и смотрят папа и мама, особенно папа, но я не умел выразить свои желания в словах.

Чердак, куда полез папа, мне казался очень интересным, таинственным, — я ведь никогда еще не был на “чердаке”, да и само слово “чердак” я слышу первый раз и не знаю, что оно означает. Многое нельзя ребенку. С этим ему часто, очень часто приходится смиряться.

Из меня воспитывали послушного младенца. Впоследствии послушание основывалось на чувстве любви и доверия к матери.

Из разговоров родителей между собою и с хозяевами дома, старой-престарой горбатой старухой и ее дочерью, я понял, что мы переедем в этот дом жить. Мне нравился он, с высокими комнатами, а сад за ним — совсем не похожий на сад в старом дворе, вымощенном булыжником, на который очень больно было падать.

Через несколько дней я, гордый и счастливый, шагал вдоль улицы-дороги, по которой, увязая в песке, двигалась груженая нашим скарбом телега. Меня хотели взять не то на руки, не то на телегу, но я твердо заявил: “Сам!”.

Этот переезд я воспринял как какое-то ритуальное событие, хотя, конечно, этого слова я не знал. “Я сам!”, ­ибо переезд — это что-то важное, необыкновенное в жизни. ­Все: мама, папа, дядя-кучер идут пешком, только маленького Киру везут в колясочке.

Новый дом вместо двора с булыжником подарил мне сады с жучками, бабочками, кузнечиками, близкое соседство с курами, цыплятами, очень страшной козой, каждодневное прохождение кавалерии на водопой и восхитительные военные песни:

Но от тайги до британских морей

Красная Армия всех сильней.

Так пусть же красная, сжимает властно

Свой штык мозолистой рукой.

Не понимая смысла этих слов, я кричал их во все свое младенческое горло.

— Перестань орать, — говорили взрослые.

— Солдаты громче, — утверждал я.

— Их много, а ты один.

Однажды у меня заболело горло, взрослые утверждали, что это из-за того, что я громко пою, много ору. Помню мое не то недоумение, не то недоверие, которое вызывали эти замечания.

Прохождение кавалерии было захватывающим зрелищем: красавцы кони, идущие четким шагом, и на них стройные фигуры кавалеристов и громкие-громкие песни.

Услышав движение воинских подразделений, я бросался к окну, чтобы видеть чудесное прохождение, а взрослые — закрыть окна, чтобы в комнаты не проникала пыль, поднятая с немощеной улицы. Мне оконные стекла мешали более непосредственно ощущать происходящее на улице. Я как-то попросил не закрывать окон. “Там же пыль”, — был не терпящий возражений ответ. А мне казалось, что пыль упиралась в стекла и мешала смотреть на завораживающее зрелище проходящих войск.

Мир ребенка

1. Детский мир огромен; детей окружают большие крупные вещи и высокие взрослые тети и дяди. Под стол можно пройти пешком и создать там таинственную сказку из кружева виденного, слышанного и самим придуманного. Вспомнив свое младенчество, как-то раз я залез под стол к своей внучке двух — двух с половиной лет. Она была в восторге, а взрослые шокированы: дед под столом…

Каждый ребенок хочет скорее вырасти, стать сильным и большим. Когда я стал ростом в ногу отца, то вставал к ней, и мне казалось, что я уже очень большой. Когда мою сверстницу спросили, что она хочет в подарок, — она ответила: “Малень­ких, маленьких человечков”, — и показала на пальчик своей ручонки.

Маленькое — это прекрасно. Оно слабее тебя. Оно нуждается в твоей помощи и заботе. Маленькое может быть светлым и добрым. Сказки о гномах и дюймовочках возникли из этого детского чувства и мечты. Каждый ребенок мечтает вырасти, но не мечтает быть великаном. Великаны — это Бармалеи, Циклопы, Голиафы.

2. Дети любят котят и щенков. Котята и щенята не говорят им “нельзя”, “отстань”, “пойди отсюда”. Их и человеческих младенцев объединяет великое братство детства. Как-то в газетах писали, что к играющим на поляне в Африке детям прыгнул молодой леопард. И дети и леопард стали весело играть вместе, пока леопарденок нечаянно не царапнул маленькую девочку; за это самый старший мальчик наказал его ударом розги. Смущенный леопардов детеныш ушел в джунгли.

К ужасу своей бабушки, институтки и трусихи, я прекрасно себя чувствовал в будке цепного пса, которого боялись взрослые. Там можно было сидеть в полутьме, мечтать и гладить мохнатого зверя или смотреть оттуда, как пес яростно лает и пугает больших взрослых дядей и тетей.

Бабушка металась в палисаднике за забором, а меня за руку или за ногу плачущего вытаскивал из будки отец. Вот я повис, схваченный за запястье его раздраженной рукой. Отец быстро идет, и я качаюсь и поворачиваюсь на вздернутой ручонке над булыжником двора.

Аисты меня пугали. Они живут высоко на крыше и очень большие. Старшие дети — сестры нашей домработницы Ани — приучали меня гладить аиста по спине. До нее надо было дотянуться ручонкой. Аист поворачивал свой длинный клюв и сверху смотрел на меня своими черными непонятными глазами. Он мне казался воплощением строгости, как наша хозяйка дома, морщинистая согнутая старуха с суковатою палкой.

3. Детский мир огромен; луговые травы одного роста с младенцем. По их стеблям на уровне глаз ползают красочные мохнатые гусеницы, зеленые, прыгающие кузнечики. Спокойно и деловито жужжат над цветками шмели. Шевелят своими усами молчаливые жуки. Машут крыльями многоцветные бабочки. Множество тварей населяет луг. Имена их мне неизвестны, но это живое, подвижное, красочное и потому привлекательное.

Дед, прочеркивающий палкой бороздки на дорожках, чтобы по ним ползли гусеницы, казался мне чудотворцем. Сколько я ни проводил бороздок на земле — гусеницы всегда их обходили. Не эти ли бороздки деда для гусениц на дорожках и тропинках парка и садов вычеркнули из моей души страсть охотника, убивающего летящее и бегущее?..

4. Детский мир миниатюрен и огромен… в своей миниатюрности. Его измерения и законы отличаются от мира взрослых. Вспоминая и рассказывая о нем, мы вынуждены переводить его представление в понятия взрослого человека, ибо иначе этот мир не будет понят, и о нем нельзя рассказать другим. Это мир чувства, мир инстинктов, мир новизны и открытий, не формулированных в терминах рассудка и логики. Это мир образов и красок.

Детей часто называют почемучками. Но раньше вопроса “почему?” встает вопрос “а это что?”. Он возникает сначала как зрительное и звуковое восприятие образа, а затем — как просьба к взрослым назвать предмет. Бог приводил зверей к Адаму, и он каждому давал имя5. В этой формуле древних выражена суть одной из стадий филогенеза — онтогенеза чело­веческого познания — “а это что?”. Потом приходит “а поче­му?” и затем — страстное желание и, наконец, мудрое позна­ние “добра и зла”.

Язык детей — это язык звукоподражаний и жестов. Из звукоподражания рождается ау-а/в/, гав с очень сильной редукцией согласных, муу, ку-ку, которое превратилось у взрослых в кукушку.

От осторожного ш-ш — возникли слова шепот и шорох6. Переводя фонетику младенцев на фонетику взрослых, мы четко произносим согласные, и ребенок, приспосабливаясь к нам, вместо ау-ау начинает произносить ав-ав. Поезд дети раньше называли у-ууу, изображая гудок паровоза. Я поезд, для взрослых непонятно почему, называл тю-тя-бэ-бэ, гу-ту-бэ-бу. Для меня главное в нем было не свисток паровоза, а постукивание колес, шипение пара и другие плохо улавливаемые звуки.

Язык детей, вероятно, более интернационален, чем язык взрослых. Они прекрасно играют друг с другом, а перед родителями встают языковые барьеры. Кстати, женщины лучше догадываются, что нужно чужеземцу, чем мужчины. У них больше интуитивного восприятия, меньше укорененной привычки все складывать в жесткие правила рационально выраженной логики.

5. Я помню себя чуть выше дедова колена, стоящим у железнодорожного полотна за окраиной Минска. Мимо несется, стуча по рельсам, пыхтя клубами пара и маша рычагами колес паровоза, пассажирский поезд. Я с восторгом кричу тю-те бэ-бу и машу ручонкой — вторая в большой ладони деда. Поезд промчался, немножко грустно и не хочется идти домой. Я хочу ждать другого поезда. Поезд — это что-то живое, дышащее, доброе: он везет людей. Самым приятным запахом мне казался тогда запах железной дороги.

Когда я научился говорить, то однажды, садясь с мамой в вагон, сказал: “Как приятно пахнет в поезде”. Мама явно не разделяла моего вкуса: “Это же запах угля и дыма”.

Ленинград. Квартира деда. Мы приехали погостить. Большие венские стулья я составил цепочкой друг за другом. Деда, тю-тя-бэ-бу! — тащил я деда к первому стулу. Он закуривал трубку. Я садился в середину цепочки. Дед начинал стучать рукой по своему карману, — что там лежало, не знаю, но для меня получался стук колес, — поезд из стульев бежал по рельсам.

Я предавался активному, доведенному почти до реальности воспоминанию езды на поезде. Я ехал! Воспоминание, воображение и неосознанная мечта о новых поездках сливались воедино, заставляли меня сидеть в цепочке стульев, и я вместо окружающих меня стен комнаты представлял панорамы лесов и полей, плывущие дали, мелькание домов, людей, лошадей, собак и кошек.

Под стук дедушкиного кармана мой поезд несся вперед, выпуская клубы табачного дыма.

У взрослых четко разграничены представления о прошлом, настоящем и будущем. Дети, не зная еще созидательного и губительного течения времени, способны как в реальность играть в события прошлого и развивать воображаемое будущее. Он — капитан корабля, за окном бушует непогода, гнутся кусты, по ржи бегут волны, на чердаке свистит ветер — это волны бушуют по морю — это ветер свистит в снастях корабля — видит и слышит мальчишка семи-девятилетнего возраста. Трехлетний не знает о море: на стульях он несется по воображаемым рельсам на встречу с жизнью.

Тени, тени!

(Собственные открытия всем давно известного)

Сокольники, что были под Москвой, а теперь уже давно городской район Москвы. В этой шикарной тогда дачной местности папа и мама сняли на лето за 300 рублей в большом доме две комнаты и половину террасы. Перед нею большая круглая клумба с яркими цветами. Участок огорожен добротным деревянным забором — решеткой, за ним — дорожка и лесная поляна. Утром по этой дорожке нэпман в белом халате везет перед собой тележку и мелодично громким-громким голосом объявляет:

— Горячие французские булочки к завтраку.

Мне дают деньги, я бегу к нему и покупаю булочки, которые потом потеряли свой вкус и стали называться городскими. На террасе нашего дома все готово, ждут только меня с покупкой.

Поляна за дорожкой днем в лучах солнца почти блестела чистотою своей зелени. Мы с дедом любили отдыхать на опушке под могучими, в несколько обхватов соснами. Чистота этой поляны без бумажек и окурков рядом с домами, тогда естественная, теперь поражает мою память как вид давно ушедшей в небытие эпохи.

Сокольники славились своими огромными, в несколько обхватов соснами, лабиринтами своих аллей, в которых и в солнечный день стояла полумгла, и Чертовым мостом, сложенным из огромных пней и увенчанным небольшой ажурной арочкой. В темных запутанных проходах лабиринта терялось ощущение пространства. Ориентиром оставались паровозные гудки на Северной железной дороге. В сокольническом лабиринте мне рассказали легенду о Миносовом лабиринте на Крите. И когда спустя более шести десятилетий я осматривал чудо древнего Крита, мне вспоминалось подмосковное чудо парковой архитектуры. Оно мне казалось прекраснее. Тут же в Сокольниках я услышал о Чертовом мосте в горах, через который шли русские под командованием Суворова.

Сокольнический мост над прудом был как бы памятником одному из подвигов русской армии. На этом мосте и лабиринте началось мое соприкосновение с историей человечества и России.

Купаться ходили в чистые воды Яузы, иногда по ней катались на лодках.

Однажды вечером мы — Володя, восьмилетний хозяйкин сын, я, пятилетний мальчишка, и его брат чуть младше меня, вышли из нашего сада и пошли вдоль лесной опушки. Вдруг я увидел, что сбоку вслед за нами шагают наши большие тени. Они то целиком ложатся на землю, то, укорачиваясь, поднимаются на кедры и рослые стволы сосен.

— Вова, это что? — спрашиваю я старшего.

— Это тени, — отвечает он.

— А почему они такие большие?

— А потому что теперь вечер, а днем они короткие.

— А почему они вечером длинные, а днем короткие?

— А потому, что вечер есть вечер, а день есть день. Это понимать надо, — тоном старшего наставлял Володя. Я не понимал, почему раз вечер есть вечер, то тени должны быть длинные, но в своей бестолковости я Володе не сознался.

Длинные тени запали в мое сознание. В последующие дни я наблюдал, как менялись их размеры от утра к полудню и от полудня к вечеру; заметил, что если не было солнца, то не было и теней. По-видимому, окружающие ничего не могли мне объяснить в доступных для меня понятиях, — тогда бы мои терзания с тенями кончились.

Осенью на городской квартире в Москве я играл палкой. Вдруг увидел, что тень от нее меняет длину. Эту работу с палкой я повторил в коридоре, в комнате, с различными предметами, на вечерней улице, подходя и уходя от фонарей, — ­вел, как сказал бы образованный исследователь, целенаправленный эксперимент. А вот и вывод из него, сформулированный мною примерно так: чем ниже лампа, фонарь или солнце над предметом, который дает тень, и чем он дальше от них находится, тем длиннее его тень. Я поспешил сообщил свое открытие маме. Она не нашла в нем ничего особенного, формулировка моего открытия показалась ей сложной и длинной, запутанной, да и самого открытия она не увидела. Она четко сказала:

— Длина тени зависит от угла между направлением луча, освещающего предмет, и плоскостью, на которую падает тень.

Я был огорчен. Новое, что я с таким трудом и тратой времени установил и надеялся радостно рассказать маме, было для нее давно известным и скучным.

В объяснении мамы я не понимал слова “угол”. Причем тут угол? Угол может быть у дома, у комнаты. Могут поставить в угол. А здесь с тенями какой угол? Но я не стал маму расспрашивать. Задумываясь над этим эпизодом спустя много десятков лет, я уже теперь понимаю, что мать допустила педагогическую ошибку. Ей бы со мною повторить мои эксперименты и в ходе их ввести в мое сознание понятие “угол” как определенный геометрический термин, заставить меня самому придти под ее руководством к данной формулировке. Как часто взрослые губят зачатки научных исканий своих детей.

В доме дедушки была комната, которая мне очень нравилась: на ее четырех сторонах были очень тонкие рисунки немецких пейзажей. Однажды между мною и сахарницей оказался графин с водой. Рисунки за графином казались крупнее, чем если смотреть на них не через графин с водой. Многие мелкие вещи я стал рассматривать через графин с водой, они всегда казались крупнее, чем “на самом деле”. Можно сделать сахарницу, масленку разновеликими, если одну часть их поставить за графином с водой, а другую — чтобы ее не загораживал графин, и смотреть одновременно на обе.

— Мама, знаешь! — сказал я с восторгом. – Вода увеличивает предметы.

— Как увеличивает? — удивилась мама.

— А знаешь? Смотри: за графином с водой все кажется больше.

Между нами и сахарницей, чтобы доказать справедливость своих слов, я поставил графин с водой.

— Вода ничего не увеличивает, — безапелляционно заявила мама. — Предметы кажутся больше потому, что смотришь на них через выпуклый графин, который работает как увеличительное стекло, как линза.

Опыты с тенями и графином с водой знаменуют новый этап в развитии моего сознания: от младенческого восприятия потока событий, фактов, предметов и явлений в их непосредственной данности я перешел к отбору фактов, меня интересующих, к их анализу, сопоставлению, потом сознательно ставил эксперименты, хотя и по-детски примитивные. Младенчество кончилось, началось детство.

Мои опыты для человечества ничего нового не открыли: все законы, в них проявляющиеся, давным-давно, за тысячелетия до меня были известны людям. Но это были мои независимые от других открытия; они для меня открывали новое и тем самым дарили мне радость познания. Но никто, даже мама, не разделял эту радость. Они глушили ее своими знаниями взрослых людей, почерпнутыми на уроках и в учебниках.

В нашем воспитании имеется большой недостаток, дефект: мы обычно не учим детей, школьников, студентов видеть и познавать мир, а стремимся передать наши знания и представления о нем, не задумываясь о путях человеческого познания, об онтогенезе и филогенезе гнозиса. Мы обычно развиваем в детях, школьниках и даже студентах память, а не умение видеть, наблюдать и размышлять о виденном, и тем самым подсекаем способности будущих исследователей.

Эта воспитательная проблема очень остро встала передо мной в годы педагогической деятельности. Как часто над студентами и аспирантами висит груз ранее выполненных работ: “А это уже известно”, хотя очень часто под поверхностью, а порою и на поверхности казалось бы хорошо известного лежат новые непредвиденные грани, которые позволяют взглянуть на всю проблему с принципиально новых позиций.

Во многих студентах и аспирантах в детстве было убрано стремление к познанию нового, ибо они постоянно сталкиваются с тем, что все известно папам, мамам, дедушкам и бабушкам: если увидел новое, — не думай сам, а спроси взрослого, он все расскажет.

Ученый не тот, кто много помнит, а тот, кто владеет методологией мышления в своей специальности и умеет работать. Я знал больших эрудитов, которые в собственном творчестве были практически бесплодны.

Катер на Неве

Осенний пасмурный день Ленинграда. Дождя нет, но небо закрыто сплошной ровно-серой сентябрьской тучей, нависшей над городом. Мы с мамой на Дворцовом мосту. Широкая Нева несет свои темные буро-серые воды мимо Петропавловской крепости, Зимнего дворца, рассекается мысом Васильевского острова с его ростральными колоннами и уходит под мост, под наши ноги. К нам приближается небольшой кораблик, “ка­тер” — ­сказала мама. На нем стеклянная будка, за нею труба, в будке большой дядя в фуражке смотрит вперед. Вот катер почти поравнялся с нами и вплывает в соседний с нами проход под мостом. Я сверху и сбоку отлично вижу и катер, и профиль капитана, как его назвала мама, в стеклянной будке, чувствую его внимательный взгляд вперед и твердые руки, держащие коле­со, — рулевое, как объяснила мама. Это мгновение врезалось мне в память.

Дома я взял карандаш, краски, бумагу и нарисовал плывущий катер и его капитана в стеклянной будке, — рубке, как поправила мама. Что-то в этом рисунке поразило маму. Может быть, напряженный профиль капитана, смотрящего вперед. Что-то она говорила об этом рисунке своим родителям. Они решили, что его надо показать знакомой художнице. Этот рисунок долго хранился в маминых архивах.

Дня через два мы с мамой были у художницы. Это была приветливая женщина, работавшая у себя в небольшой комнате с настольной лампой. Она очень дружелюбно сделала замечания о моем рисунке, особенно о моем способе раскрашивания. Живым непосредственным примером и рассказом она научила меня разводить и смешивать краски и наносить их кисточкой на бумагу. Я, пораженный, смотрел, как размывают краску на бумаге кисточкой с водой, как добиваются прозрачности тона. Она научила меня делать тончайшие переходы от ярко-красного заката к прозрачности голубого неба в зените. Она тут же нарисовала чистыми акварельными красками простенький пейзаж морского берега с лесом на холмах и обрывом у воды, показала разницу и многообразие зеленых и синих тонов. Я с трепетом и восторгом пытался повторять ее приемы. Она научила меня подготавливать бумагу к работе с акварелью, велела забыть, что есть белила. Я как губка впитывал ее советы. Она сказала, что мы на солнце не смотрим — больно глазам и можно ослепнуть, но можем изобразить его яркость на рисунке. Я смотрел и слушал ее как завороженный. Она же обратила мое внимание на перспективу. Этот вечер у художницы был для меня, шестилетнего ребенка, поворотом в моем отношении к рисунку, краскам, манере рисовать, в видении объема и красок мира.

Моим любимым занятием стало рассматривать альбомы художественных открыток, которых много было в доме. С вопросами об их содержании я часто обращался к маме. Эти открытки и альбомы сыграли определенную роль в моем эстетическом воспитании. Я часто пытался копировать открытки, особенно с видами храмов. Инстинктивно я отбирал для своих рисунков древние русские храмы с их лаконичной и величественной архитектурой — их рисовать было проще. Прямые линии мне долго не давались: храмы на рисунках кособочились, но со временем я справился с этим недостатком. Большое значение для воспитания твердости руки имело копирование книжных иллюстраций и открыток на матовом стекле. В первом классе я мог без циркуля провести правильный круг. Наслаждение доставляло мне делать яркое небо в зените, постепенно светлеющее к горизонту, или изображать на листе бумаги яркие закаты с тончайшими переходами тонов. По совету ленинградской художницы, имя которой память не сохранила, я очень следил, чтобы в окраске неба не было никаких скачков и видимых границ, если нет облаков и туч. Меня раздражали альбомы с бумагой, впитывающей краски.

На рисунки своих однолеток я стал смотреть как на примитив. Однажды мне сильно попало за критику рисунка бабушкиного ученика, сына дантиста, к которому меня привели на прием. Он рисовал солнце !; предметы и фигуры у него беспорядочно располагались на бумаге, краски он брал кисточкой прямо с палитры, не разбавляя водой и не смешивая их, чтобы получить нужный цвет и проч. — получался не красочный рисунок, а цветные пятна, как попало нанесенные на бумагу. Своим отношением к рисунку дантистового сына я довел его до возмущения и почти до слез. Он пожаловался на меня взрослым. Они хвалили его и восторгались его рисунками. Я после этого надолго перестал соваться к кому-либо со своей, так сказать, художественной, искусствоведческой критикой и советами, но сам рисовал “по-своему”, так, как меня учила ленинградская художница.

Когда мне было семь лет, я попросил маму: “На именины мне не надо никаких подарков, а своди меня, пожалуйста, в Третьяковскую галерею”. Третьяковка произвела на меня ошеломляющее впечатление. Первый раз мне очень понравились картины И. И. Шишкина; на несколько лет он стал моим любимым художником. В его творениях меня поражала красота и “настоящесть” леса, “настоящесть” до колосков поля. Несколько раз я пытался сделать копии с открытки “Полдень в окрестностях Москвы”, но без людей. Мне нравилось на картинах и рисунках большое высокое небо. Лес я не копировал — это было слишком для меня сложно.

Мама мечтала и говорила близким, что она хочет, чтобы я стал художником, что-то она упоминала об их жизни. Когда меня спрашивали, кем я буду, я отвечал: “художником”, а на вопрос каким — “пейзажистом”. Когда меня убеждали, что интереснее быть жанристом или портретистом, я твердил:

“Нет, пейзажистом!”.

Перед школой я начал рисовать с натуры под присмотром мамы, которая на любительском уровне сама неплохо владела рисунком, — рисовать ее учили в гимназии.

В первом классе, когда мои рисунки показали учителю рисования, он сказал: “Дети в начальной школе так не рисуют. Мальчик очень способный”, — и выразил желание заниматься со мною бесплатно, но ушел из школы, и уроки с ним не состоялись.

Позже я год ходил заниматься к Марии Николаевне Соколовой, впоследствии известному иконописцу и реставратору7, но об этом позже. В пятом классе и частично в шестом занимался в изокружке под руководством художника Григория Ионова, которого мы, кружковцы, любовно называли дядя Гриша.

Художником я не стал и в шестом-седьмом классе забросил рисование и живопись под влиянием других, более сильных интересов и увлечений.

Был в моем характере и существенный изъян. Как-то на занятиях кружка ко мне подошел дядя Гриша. Он положительно отнесся к моему этюду с натуры, а я раскритиковал свою работу, отмечая в ней множество недостатков в рисунке и живописи. “Из тебя, — заметил он, — художника не получится; нельзя, не закончив работу, самому резко критиковать ее, должна быть радость, ты же подрываешь в самом себе творческий порыв. Из тебя может получиться прекрасный искусствовед и хороший художественный критик”.

Я надул свою мать с ее мечтой о своем художестве, как ранее и отца с его мечтой о моем музыкальном будущем. Правда в отличие от музыки, меня всегда привлекали живопись, графика и иные виды изобразительного искусства в творениях других. То, что мне не быть художником, я понял в двенадцать-тринадцать лет, — меня тянуло естествознание, да и настоящих художественных способностей и страсти к рисованию и живописи у меня не было, — так, небольшие склонности детского возраста. В детстве все рисуют. Как часто родители ошибаются в талантах своих детей и в честолюбивых мечтах об их будущем. Не состоялось, конечно, и пророчество дяди Гриши. Дядя Гриша огорчался, что я забросил живопись: “Надо что-то иметь для души”, — говорил он мне при встречах, звал к себе в кружок. А я ему доказывал, что для души мне нужны древние оледенения и моря. Он меня явно не понимал. Но это было уже в седьмом классе.

Не имеет значения, стал или не стал я художником-профессионалом; вероятно, даже хорошо, что не стал. Важно то, что в детстве меня через рисование и живопись приобщили к любви и пониманию изобразительного искусства. Это расширило мое восприятие мира и дало мне некоторые элементарные навыки графического изображения. Они пригодились мне впоследствии при рядовой профессиональной работе. Меня огорчало, что мои сотрудники не могут дать элементарного графического изображения изучаемого. Меня поразило, когда искусствовед, говоря очень много слов об интерьере и иконостасе открывающегося храма, не мог сделать элементарный абрис своей идеи. Такие вещи понимаются в графике, а не в словах. Вероятно, надо больше уделять внимания детским рисункам и учить дошкольников и школьников технологии рисования, элементарным графическим приемам, не требующим никаких художественных способностей, а только элементарных навыков и внимания. Надо учить детей видеть краски мира, а внимание к ним может воспитываться через собственные рисунки детей и подростков.

Листья и стрекозы

Летом 1929 года мы жили на даче в большом подмосковном селе Павшино по Рижской железной дороге. В селе два храма, зимний и летний. У хозяйки три взрослых, больших и сильных сына, две коровы, лошадь и прочая живность. В доме чистота; большая и дружная трудовая семья. С ними мне позволяли ездить на сенокос — я начал приобщаться к крестьянскому труду. Два сына хозяйки были комсомольцами, третий не вступал. Улыбаясь, отговаривался: “Мне лень ходить на комсомольские собрания”.

По разговорам хозяина с родителями я чувствовал, что он встревожен и общей обстановкой, и своей крестьянской судьбой. Давили налоги. Что будет дальше? В ночных разговорах родителей проскальзывали трудности с продуктами, чего не было раньше.

Однажды, гуляя с отцом, я попросил: “Папа, расскажи что-либо интересное”. Он начал мне рассказывать о “великом пятилетнем плане”. Это был год начала первой пятилетки. “Папа, скучно”, — прервал я его рассказ. Интересы и восторги были в другом.

Как-то этим же летом я рассматривал опавшие и сорванные листья и вдруг заметил, что у разных деревьев, кустарников и трав не только разная форма листьев, но и по-разному идут и переплетаются прожилки.

— Мама, прожилки-то у всех листьев разные.

Через несколько минут или, может быть, полчаса, она меня позвала:

— Смотри.

Она положила зеленый лист на пачку газет и стала бить его жесткой платяной щеткой, — проявилось тонкое кружево прожилок. Я был восхищен. В течение нескольких дней я рвал и подбирал листья и бил их этой самой щеткой. Самым красивым в листьях мне казался узор прожилок. Часто я работал щеткой-ударкой так вдохновенно, что перебивал лист, и его приходилось выбрасывать.

Мама предложила мне собирать гербарий. Между листами газет и в книги мы закладывали растения и придавливали их грузом. Позже она сделала для меня гербарную папку с бумажно-ватными прокладками.

К гербарию я быстро охладел. Меня потянул к себе красочный и подвижный, постоянно окружающий нас мир насекомых. Особенно поражали меня стрекозы, то зависающие над водой или травой, то взмывающие вверх или стремящиеся вниз, то отлетающие в сторону, но всегда неуловимые. Особенно меня восхищали стрекозы с темно-синими крылышками, летающие около воды.

Наблюдая за мной, мать вполголоса напевала:

Где гнутся над омутом лозы,

Где летнее солнце печет,

Летают и пляшут стрекозы

Веселый ведут хоровод.

“Дитя, подойди к нам поближе,

Тебя мы научим летать,

Дитя, подойди, подойди же,

Пока не проснулася мать!

…………………..

У нас бирюзовые спинки,

А крылышки точно стекло”!8

Мы начали собирать коллекцию насекомых. Мама для их усыпления по рецептам дантиста Трейваза покупала эфир. Он шутливо подозревал ее в наркомании.

Сборы первого года не сохранились, но следующее лето мне подарило много хороших экземпляров, которые сохранились до начала войны.

Коллекционирование насекомых очень стимулировала большая коллекция бабочек в доме Фортунатовых. В 1930 г. мы жили у них на хуторе под Рассудовом, снимая на втором этаже большую светелку с окнами на все четыре стороны. Много позже я узнал, что Фортунатовы дали России известного языковеда академика Фортунатова9 и крупнейшего экономиста-статистика, профессора Петровской сельскохозяйственной академии, на труды которого ссылался, часто негативно, Ленин. Кстати, учеником Фортунатова был Чаянов10, пользовавшийся мировой славой и уважением и забытый у себя на родине, да и сейчас по существу отвергаемый. Это были представители высокой старой русской интеллигенции.

Фортунатовы подарили мне набор коллекционных булавок, рамку для расправления крыльев и сушки насекомых. От них же были и пособия для сбора гербария. В 1931 г. хутор их был раскулачен, а все хозяйство, включая коллекции, было экспроприировано, а второй муж бабушки Юлии был арестован. Но об этом позже.

К шестому классу я собрал довольно большую коллекцию насекомых, включая экземпляры, пойманные до школы. Среди двадцати двух видов жуков в ней красовались два огромных тарантула. Гордость коллекции составляли огромные жуки олень и носорог, теперь уже вымершие. Радостным событием для нас, детей, были прилеты майских жуков, уважение вызывали трудолюбивые навозники, а любовь и нежность — божьи коровки разных окрасок.

“Веселый ведут хоровод”, — пела мама.

Спустя десятилетия я один или с внуками брожу по берегам рек, озер и прудов, но не вижу былых стрекозиных хороводов — летают лишь редкие одиночки. Исчезло многоцветие бабочек, в лугах почти замолкли кузнечики, некоторые виды их исчезли, как пропали и некогда многочисленные виды жуков. Редки стали и деловитые шмели с красивым бархатным брюшком.

Живой, переполненный многокрасочной жизнью мир русской природы, который я видел и полюбил в детстве, трудно представить моим внукам. Замолкает пение птиц. На земле начинают господствовать крысы, в воздухе — вороны.

Лето 1930 г. было наполнено непрерывной деятельностью: сушка и уборка сена, прополка огорода, поездки в лес за дровами и хворостом, молотьба цепами в риге, на току, коллекционирование, чтение с мамой книг практически ежедневно, а иногда дважды и даже трижды в день, хождение по грибы, благо хутор располагался почти в лесу, который подступал к самому дому и полю. Основной сбор осуществляли мы с Кириллом, который несмотря на свои пять лет прекрасно знал все сорта грибов и отличал съедобные от ядовитых.

Целыми днями бабушка Серафима, мать матери, их чистила, сушила на крыше под окнами светелки, солила, мариновала. Родители, опасаясь наступающего голода, заготовляли продовольственные запасы грибов. На нормах продовольственных карточек, которые могли урезаться, запасы для пропитания семьи не создашь. Я знал, что родители опасаются голода, и понимал их отношение к заготовке грибов. Это создавало чувство ответственности за сборы. Но поиски грибов доставляли и спортивную радость. Принести домой 10–20–30–40–50 белых или под одной елкой собрать их сразу 17 ­было всегда очень приятно. Были у нас и свои заветные места, где искать белые, подберезовики или любимые папой рыжики. Я любил рисовать грибы, особенно красные и белые.

С большим увлечением и очень эмоционально собирал грибы отец в свои выходные дни и во время отпуска. Иногда по грибы к нам приезжали и его друзья.

В Рассудове, на хуторе Фортунатовых, кончилось детство, а, может быть, уже раннее отрочество, ибо мое сознание вышло за пределы видимого, в него вошло многое из книг, и я мечтал о поездках в Африку и Антарктиду, в своем воображении гулял по берегам Белого и Голубого Нила, старался увидеть журавлей. В нашей светелке с окнами на все четыре стороны я воображал себя на капитанском мостике. Ветер завывал в снастях (на чердаке), по ниве перед окнами бежала волна — это бушевало море. Я был в восторге, когда со своего капитанского мостика увидел шаровую молнию. Вокруг меня лежали карты, и по ним я изо дня в день шел через датские проливы и вдоль берегов Европы и Африки, выходил на берег, чтобы осмотреть животных, а в русском подмосковном лесу собирал грибы, по полям и лугам ловил насекомых, тащил в дом ящериц и ужей. В свои воображаемые путешествия я втягивал своего младшего пятилетнего брата Кирилла.

Мне нравилось рисовать, копировать на глаз, а не через кальку (она дома не водилась) географические карты. Помню, был очень удивлен, когда карта Африки, нарисованная по памяти, получилась точнее, чем потом, когда я рисовал ее, имея перед глазами карту атласа.

Но отрочество — это уже другая эпоха человеческой жизни. Поэтому на этом заканчивается альбом с эскизами и этюдами детства.

Несколько позже я случайно подслушал разговор матери. Она говорила: “С Глебом трудно, у него ярко выраженные естественнонаучные интересы, а мы с мужем типичные гуманитарии”. Глубочайшую благодарность я испытываю к своей маме: она сумела заметить мои интересы и способствовала их становлению. Это было одним из проявлений подвига и жертвенности материнства. В том, что я стал научным работником в области естествознания, доктором наук и профессором, есть и ее заслуга.

Она умерла, когда мне было одиннадцать лет.

Главное сокровище, оставленное мне матерью, которое я старался хранить в течение всей своей жизни, была православная вера.

2. Предки

Каледы

Род наш не блещет знатностью, в исторических книгах он не упоминается и свои родословные не вел. Он исходит из белорусских деревень. Дед мой Василий родился в 1845 году крепостным польского пана. Прадед Пантелеймон был оброчным крестьянином, значит, человеком достаточно активным, хозяйственным и с трудовой семьей. Барщинники-мужики в Белоруссии оброчных, как рассказывала бабка, звали “боярами”.

Фамилия наша — славянская, Каледа — языческий бог вина и веселия, сроден древнегреческому Дионисию. С принятием христианства колядовать стало означать петь народные рождественские песни под окнами хат, с песнями и гуслями бродить на святках по заснеженной деревенской улице и получать подарки от хозяев хат и избушек. У болгар Каляда означает Рождество, и наименование софийского храма Каляда на русский переводится церковь Рождества Христова. У украинцев есть фамилия Коляда, у русских — Каледин, у литовцев — Каледас, у белорусов — Каледа или в некоторый районах Каляда.

У Пантелеймона было четыре сына. Василия как младшего забрили в рекруты. В армии на него, смышленого и грамотного солдата (грамотного из крепостной семьи), обратили внимание, направили в школу помощников лекарей. Он ее успешно закончил, участвовал в русско-турецкой войне 1877–1878 гг. на Кавказском фронте. По рассказам бабушки, дед возглавлял какой-то передовой медицинский пункт, под его началом служило несколько десятков фельдшеров и братьев милосердия. Проверить достоверность и уточнить бабушкины рассказы теперь уже не представляется возможным. Двенадцать лет прослужил крестьянский сын в армии, заболел чахоткой и вернулся в родную деревню Лешню, Тимковичской волости, Слуцкого уезда, Минской губернии. “Ночью кашель бьет солдатика, Белый плат в крови мокрехонек”11.

Была зима. Крестьянский дом Калед решил лечить своего боль­ного сына, обученного врачебным премудростям, по-про­сто­му, по-народному. Братья возили Василия купаться в ледяную прорубь. Из проруби его вытаскивали, заворачивали в тулуп, клали на розвальни и быстро везли в хату на печку. Выжил Василий; что русскому здорово, то немцу смерть. Чахотка оставила его. Он прожил 68 лет и умер в 1913 году. Однако, может быть из-за этого купания, как сказал мой дед, у него на всю жизнь было больное сердце — пахота и другая тяжелая крестьянская работа была для него трудна: его мучила одышка. Когда я рассказал эту историю через сто лет своему врачу, она сказала, что дед задыхался, вероятно, не из-за сердца, а из-за туберкулезных рубцов в легких.

В наследство деду досталось три десятины неурожайной белорусской земли; таковы были наделы всех крестьянских хозяйств в деревне Лешня. На них не прокормишь семью. Люди поинициативнее и посмекалистей занялись ремеслами, а кто попроще, потянулись на заработки в Америку. Книга В. Г. Короленко “Без языка”, как говорил отец, дает более или менее верную картину пребывания белорусов в Америке. На шахты Донбасса, как делали мужики черноземных губерний, из Лешни не подавались. В Америку плавали без паспорта и билета; заплатив взятку капитану, бесправно отсиживались в трюме. В Штатах лешнинские не задерживались, через два года или максимум через три возвращались домой. В заморских щеблетах sic! и шляпах возили на поле навоз, убирали сено и выполняли всякую другую крестьянскую работу, а через несколько лет снова плыли в Америку на заработки. Армия забрала у Василия Пантелеймоновича здоровье, но дала ему специальность, которая наряду с крестьянским хозяйством кормила его — он стал деревенским фельдшером. В деревне дед пользовался огромным уважением. Хотя семья писалась крестьянского сословия, но для окружающих он был дохтур или духтор, клиентуру которого составляла вся его деревня. К нему приезжали и из соседних селений. Слава о нем проникла в панские усадьбы, и его стали приглашать к себе уездные помещики. Какой-то отставной генерал показал его диагнозы и рецепты варшавскому медицинскому светилу, тот их одобрил. После этого у деда возросла панская клиентура. Белорусская девушка Виктория, круглая сирота, приживалка польских панов, стала его женой.

Семья жила весьма скромно. Каждая спичка была на учете. Год мой отец ходил в лаптях, а от случая к случаю и босым. Правда, дед построил себе дом с железной крышей, — кругом были хаты, крытые соломой. Оборудовал в нем врачебный кабинет и аптечку. За этот дом нас назвали Покоевыми12. Другой дом с железной крышей стоял около церкви, в нем жил священник. Почти вся деревня состояла из Калед, — их можно было различать только по прозвищам. У деда установились дружеские контакты со слуцким провизором, евреем Черномордиком, у которого он покупал лекарства. Высокий, седой и усатый Черномордик бывал у нас в гостях в Москве, и отец принимал его всегда с огромным уважением. Сын Черномордика был чуть ли не главным врачом Боткинской больницы в начале 30-х годов.

Дед Василий увлекался траволечением, вероятно, он обобщал опыт народной медицины, соединяя его со своими профессиональными знаниями. Травы собирал и он сам, и вылеченные им крестьянки, и крестьянские дети. Засушенные букеты висели на чердаке, в сенях и кабинете. Василий Пантелеймонович собственноручно рисовал травы и цветы на больших листах бумаги и составлял описания их свойств. Его внук, мой двоюродный брат Василий с интересом и трепетом рассматривал тщательно выполненные рисунки, аккуратно сложенные в большую папку-альбом. Вероятно, дед собирал и литературные данные, а главное, собирал и обобщал опыт народной медицины и своей собственной врачебной практики.

Альбом исчез. Брат Василий предполагает, что бабушка отдала его своему любимцу Василию Даниловичу N., к жене которого Лене, урожденной Корзун, относилась с какой-то особенной не свойственной ей нежностью. Пройдя многолетнюю практику сельского фельдшера в своей родной Лешне, он окончил институт, получил славу врача-травника, которая в годы немецкой оккупации приносила ему большой доход.

Василий Данилович лечил, а таксу устанавливала и брала плату его Лена. В этом деле она была точна и неумолима. Я помню их приезд перед войной в Москву. В годы, когда были запрещены аборты, Василий Данилович занимался подпольной практикой, зарабатывал большие деньги. “Надо же как-то жить”, — произнес он, когда на него брезгливо посмотрела тетя Женя (вторая жена моего отца). Это был врач-кулак, медлительный и жирный, с невыразительными ленивыми глазами и толстыми короткими пальцами. Он уже не был похож на молодого фельдшера с открытым лицом, карточка которого сохранилась до сих пор, который лечил меня, младенца-сосунка, в Лешне. Казалось, он побаивается своей коротконогой Лены, что носила свой толстый зад, как верблюд горбы, как шкапчик под спиною.

Кстати в 1939 году он был направлен в Западную Белоруссию, а в 1940 как врач сопровождал в Сибирь арестованного президента Литвы, который, потрясенный разыгранным добровольным, по воле народа, присоединением к Советскому Союзу, был в очень тяжелом, практически невменяемом состоянии. Что-то чуждое и неприятное было в этих супругах, живших от подпольной медицины.

Дед не был лекарем-вымогателем и кулаком. Он лечил, не беспокоясь о плате. Тепло и с уважением о нем вспоминали приезжавшие к нам в Минск и Москву лешняне. С большим уважением они относились и к его сыну Саше, моему отцу. Отец был очень тронут тем вниманием и любовию, которые ему оказывали лешнинские старики, когда он после многих десятилетий, в начале пятидесятых годов приехал в Лешню. А брату Василию предлагали в восьмидесятые годы подать в суд о возвращении фамильного дома, где в это время располагались почта и аптека. Последняя располагалась в дедушкиной аптечной комнате. Лешня до 1939 года находилась в пределах погранзоны.

Из-за одышки дед пахать не мог и нанимал работника. Его любовию, почти страстью, был сад. К трем наследственным десятинам он прикупил еще десятину и развел на ней плодово-ягодный сад. Как-то я мальчишкой рассказал отцу о яблоне, на разных ветках которой вызревали плоды разных сортов. “Подумаешь, — заметил он мне, — у твоего деда на одном дереве росли и яблоки, и груши. Мой отец очень любил хозяйничать и экспериментировать в саду”.

Сад часто сдавали в полуаренду. Однажды в аренду сад взял бедный еврей. Он сделал себе в саду шалаш, сторожил его и собирал плоды. Через Лешню прошел страшный град. Сад был побит, и крыша пострадала. В деревне у некоторых погибла кое-какая мелкая живность. Еврей был в ужасе. Дед предложил ему градовые убытки делить пополам, хотя имел право взять с него полную арендную плату. Еврей был просто счастлив.

Молодость, проведенная в нижних армейских чинах, и болезнь сказались на характере деда. Он не любил ездить в гости. Трудился по хозяйству, лечил, выезжал по вызовам. Был замкнут и никогда не фотографировался. Я не знал деда: он умер от сердца в 1913 году, в возрасте 68 лет. Его мечтой было дать образование своим двум сыновьям. Он надеялся, что его любимый Саша закончит медицинский факультет Варшавского университета.

Бабушку Викторию я хорошо помню: она умерла в 1951 г. в возрасте 95 лет. Годовалым ребенком она потеряла родителей. Ее, белоруску, из сострадания взяли к себе на воспитание польские помещики; их она всю жизнь вспоминала с большой любовью и уважением, о них ежедневно молилась, но не поминала своих родителей, которых не помнила. Ей было за девяносто, когда она во сне увидела свою родную мать, сказавшую: “Мо­лись за меня и отца”. Чувствуя, вероятно, вину перед родителями, она просила меня их имена, Игнатия и Виктории, включить в мой помянник.

Уважение и любовь к своим воспитателям бабушка распространила на весь польский народ. На его языке она свободно говорила и легко читала — в Варшаве ее принимали за поляч­ку, — по-русски говорила хорошо, но со многими диалектиз­мами, а читала с трудом; любила ходить в костел и считала, что католики больше чтут Бога, чем православные. Она любила читать молитву Матка Бозка… Отрицательное отношение к католикам, которое было в официальной Русской Церкви, ее глубоко оскорбляло. Она считала себя православною и говеть ходила в русские храмы.

Во время революции дом ее помещиков опустошили белорусские мужики, но при каких обстоятельствах, не знаю. Несмотря на полученное бабушкой воспитание, сквозь ее рассказы просвечивала глубокая рознь между поляками и белорусами. Различия были этнические, социальные, религиозные.

Дыхание далекого прошлого я почувствовал, когда война привела меня в западные районы Белоруссии, и я интересовался партизанским движением и движением сопротивления на оккупированной немцами территории. Но об этом позже.

Сульменевы

Дед со стороны матери происходил из старинного дворянского рода Сульменевых. Он помнил всю свою родословную, начиная от татарина Суля, принявшего крещение, женившегося на русской девушке и поступившего на службу русскому князю в эпоху Ивана Калиты. От татар берут начало Тургеневы, Осеевы и другие потомственные дворянские фамилии. Когда-то у Сульменевых были поместья в Рязанской губернии. Род их, как свидетельствуют дошедшие до меня семейные предания и Энциклопедический словарь Брокгауза и Эфрона, был вписан в какую-то важную родословную книгу. Однако, если не считать строчки в названном словаре, то ничего этого не сохранилось: либо уничтожено, либо погибло в ленинградской блокаде. Мы пережили эпоху, когда иметь в себе дворянскую кровь было опасно. В кадровых анкетах были вопросы, к какому сословию до 1917 года принадлежали вы и ваши родители, чем занимались вы и ваши родители до 1917 года. Мать писала, что она крестьянского сословия, поскольку муж ее вышел из крестьян, а по законам царской России жена приписывается к тому сословию, в каком состоит ее муж. Тем более надо было скрывать, что ее отец был царским генералом.

Сына Романа Петровича, Бориса Романовича Сульменева первый раз арестовали в 1929 году; продержав три недели без допросов в Таганской тюрьме, выпустили, сказав предварительно буквально следующее:

— Борис Романович, у нас к Вам нет никаких претензий. Но Вы являетесь социально неблагонадежным элементом. Поэтому даем Вам “–6” и просим Вас в 48 часов выехать из Москвы. Вы не имеете права жить в (называются шесть крупных городов). Учитывая Вашу специальность, Вам из разрешенных городов лучше всего будет устроиться в Ярославле или Краснодаре. Можете посоветоваться с женой и в течение двух дней перед отъездом сообщите нам, куда едете.

Второй раз его арестовали в Ярославле и на допросе спросили:

— Кто разрешил Вашему отцу-генералу служить при Советской власти?

— Советская власть, — ответил дядя.

Мать на обязательный анкетный вопрос, кем были или чем занимались Ваши родители до 1917 г., отвечала: “Отец ­военный педагог; мать — домашняя хозяйка”. Себя в разговорах она называла капитанской дочкой: когда она родилась, ее отец был в чине капитана. Во время паспортизации 1931 года ей грозила, как предполагали даже в домоуправлении, высылка из Москвы. Высылки “–2”, “–3”, “–6” и т. д. в конце 20-х и начале 30-х годов без суда и следствия были весьма распространены.

От меня, ребенка, не скрывали, что дед был генералом и прочие пикантные по тем временам детали его биографии, но приучали молчать. Так было не во всех семьях. От будущего поэта Анатолия Жигулина скрывали, что по матери он потомок славного генерала Раевского, что их род дал видных деятелей истории и культуры России, в том числе и декабристов.

Сульменевы не дали Отечеству известных имен. Фамилия их не фигурирует в истории Государства Российского. Это были добросовестные служаки из мелкого или среднего дворянства, представители группы, если можно так выразиться, “трудового дворянства”, то есть жили главным образом на своем жаловании, или как теперь говорят — зарплате. Они не имели усадебных дворцов или особняков, а со временем не помнили и своих когда-то бывших поместий. Какие-то остатки наследственной земли, по неясным воспоминаниям раннего детства мамы, дед к взаимному удовольствию отдал крестьянам, не знаю, на каких условиях. Никогда семья Романа Петровича не ездила в Рязанскую губернию. Для отдыха снимали где-нибудь дачу, часто в Финляндии, или жили в казенных домах.

Род Сульменевых, кажется, вымер. После революции ни мать, ни дядя Борис не встречали однофамильцев. Мать видела в детстве своих старых теток, слышала о старшем, умершем брате своего отца. Дядя Борис со своей женой тетей Кирой погибли бездетными во время войны в 1942 году, видимо, при эвакуации из Краснодара; оттуда летом этого года от них были последние известия.

Иван Саввич Сульменев

Наиболее почитаемым предком Романа Петровича был Иван Саввич Сульменев, полный адмирал Русского флота, которого Николай I и другие в шутку и с уважением называли “дедушкой Русского флота”13: он был тогда самым старшим по возрасту и чину адмиралом России. На кораблях и в Адмиралтействе он прослужил 62 года. По семейным преданиям, за одну кампанию он получил 19 ранений и остался в строю. А куда ему было деваться с корабля? Будь он пехотным офицером, — его бы вынесли с поля боя. О его ранениях в Венгеровском библиографическом словаре ничего не говорится14.

Однако в семье об этих ранениях часто и с уважением вспоминалось и дедушкой, и бабушкой, и мамой. Кажется за его заслуги, а не за чины отцов15 его потомки получили право обучаться в Пажеском корпусе.

Самостоятельно как командующий Иван Саввич никогда не руководил военно-морскими сражениями, но командовал флотилиями военных кораблей, в частности, при штурме Данцига. Он, насколько я представляю, в чине капитана I ранга непосредственно руководил морской частью операции, — по мнению моего геологического учителя и наставника Дмитрия Петровича Резвого, генерал-майор Раевский командовал штурмом этого города с суши.

И. С. Сульменев осуществлял и руководство морскими картографическими работами вдоль побережья только что присоединенной к России Финляндии — главная задача была создавать точную карту шхер и отмелей, представляющих большую опасность для судоходства.

Главным жизненным поступком Ивана Саввича, имевшим большое, хотя и косвенное значение для России, была его женитьба на Наташе Литке, старшей сестре будущего известного мореплавателя, создателя Русского географического общества и Президента Российской Академии наук Федора Петровича Литке. Круглый, никому не нужный сирота, он был воспитан своим шурином, который относился к нему как к старшему сыну и очень следил за его образованием.

Читая о Иване Саввиче в книгах о Литке и его воспоминаниях, или в работах об А. П. Философовой, родственнице Сульменевых, видной общественной деятельнице второй половины XIX века, я с удивлением чувствовал характер моего деда Романа Петровича, проявляемый в другой исторической обстановке. При этом внешне они не были похожи. На писанном маслом портрете, висевшем в кабинете Романа Петровича, — полный старик с татарским лицом в мундире адмирала Русского флота, на фотографии начала второго десятилетия XX века над моим письменным столом — человек худощавый, с аристократическим, интеллигентным и очень европеоидным лицом. Про такие лица говорили: чувствуется порода.

Роман Петрович

Дед мой со стороны матери, Роман Петрович, родился в 1864 году в Ревеле (ныне Таллинн), где его отец командовал береговой обороной. Он был в семье последним, пятнадцатым ребенком. Детство его было тяжелым. Он мальчиком приходил на берег моря, смотрел на набегающие волны и думал, хорошо бы было умереть, но вспоминая, что на том свете не будет жареной картошки, решал, что ради картошки надо жить. Это было самым вкусным, что ему приходилось есть. Жили бедно, несмотря на чин отца. Петр Иванович решил принять участие в одном коммерческом мероприятии… и разорился. Жена его, рожая непрерывно детей (аборты не были тогда в моде), желала жить так же широко, как и прежде, выезжать, иметь наряды и т. д. Тем не менее она родила 15 детей, а любви между нею и детьми, во всяком случае младшими, не было. Получили настоящее образование и, как тогда говорили, вышли в люди только двое — старший сын, ставший, по рассказам бабушки, видным инженером-путейцем, и младший, пятнадцатый. Последний получил образование благодаря поддержке старшего брата. Отношения между сыном и матерью характеризует то, что жена деда, Серафима Васильевна, по его предложению никогда не звала свою свекровь maman. Однако, над письменным столом деда висел дагерротипный портрет его матери.

Тяжелым детством своего отца моя мама частично объясняла его нежность и заботливость к собственным чадам: он не хотел, чтобы его собственные дочь и сын испытывали что-либо похожее на его горькие переживания младенчества и детства. Обстановка в семье Петра Ивановича из-за его супруги была совсем не похожа на атмосферу любви и согласия, которая царствовала в доме Ивана Саввича и Наталии Петровны.

Роман Петрович был педагогом-воспитателем по призванию. Придя в полк молодым офицером, он организовал школу для солдат, которой отдавал много сил и любви. Инициатива, видимо, исходила от начальства. В восьмидесятые годы XIX столетия образованием и грамотностью населения России больше интересовалось Министерство военное, чем Министерство народного просвещения: армии нужны были грамотные солдаты. В частях и подразделениях создавались солдатские школы. Преподаватели и руководители их ставили перед собой и широкие просветительские задачи. Еще раньше случалось, что вернувшийся из армии солдат был единственным грамотеем в деревне. В русской армии, и особенно во флоте, служило много высокообразованных людей, которым обязаны своим развитием наука и культура: Беллинсгаузен, Литке, Головин, Пахтусов, Пржевальский, Кауфман. Грандиозная работа корпуса военных топографов до сих пор поражает точностью и красотою картографического искусства.

В середине 80-х гг. Роман Петрович женился на бедной девушке, Серафиме Васильевне, из захудалого дворянского рода Васильевых (Подможайских), окончившей институт благородных девиц. Ничего не говоря о своих предках, она очень почитала предков своего мужа. Отца она потеряла в три года, а через два-три года ее мать вышла замуж за разночинца Тихона, дослужившегося до личного, а затем до потомственного дворянства. Обучение в институте дало ей прекрасные знания французского и немецкого языков и светских манер. Чтобы представить психологию и взгляды Серафимы Васильевны, можно почитать романы и повести Чарской, которые она очень любила. Бабушка имела доброе любящее сердце и жертвенную душу. Считала, что существует красная и голубая кровь, и обладала другими дворянскими предрассудками, от которых, насколько я представляю, был свободен дед.

Первыми родились двойняшки, но один из них умер через три недели (или дня?), другой — через три месяца. Шесть лет после этого у Серафимы Васильевны детей не было. В 1891 году родилась дочь Александра, а через три года — сын Борис. В строю дед дослужился до подполковника и должности помощника командира Нарвского полка. Он много внимания уделял интендантским вопросам, следил за качеством питания, обмундирования, жестко боролся с казнокрадством. Повара, устраивавшего жульнические махинации с мясом и другими продуктами, и связанных с ним лиц отдал под суд. Этот суд сохранился в семейной памяти (о нем неоднократно рассказывали бабушка и мама), и он произвел впечатление на подчиненных строгой требовательностью подполковника, мягкого и доброго в нормальных человеческих отношениях.

В военных журналах за его подписью появлялись статьи по вопросам армейской педагогики, военно-организационной работы, в частности о задачах и методике инспекционных проверок в частях и подразделениях. Существовавшую тогда систему этих мероприятий он резко критиковал за показуху и низкую эффективность для повседневной деятельности полков и батальонов; порою она даже мешала боевой подготовке войск.

Кажется, за прошедший век в инспекционной работе в армии ничего не изменилось, — увеличилась показуха. В Нарве, судя по воспоминаниям мамы, Сульменевы переживали семейную идил­лию. Папа почти всегда бывал рядом. Много внима­ния уделял детям. Спустя много десятилетий мама любила рассматривать с нами, детьми, открытки с видами Нарвы и ее окрестностей. Нарву она считала самым светлым периодом своей жизни.

Роман Петрович был живым, подвижным человеком, любил точность и порядок, терпеть не мог ожиданий с их пустым времяпрепровождением. Серафима Васильевна была сентиментальна, верила во всевозможные приметы, считала, что невозможно начинать какое-либо дело в понедельник — тяжелый день; отправляться в дальние поездки можно только в четверг; плохо, если при выходе из дома первым встречным будет женщина, и совсем плохо, если священник. Она придавала значение падениям ножей и вилок, считала, что перед выходом из дома надо посидеть всем вместе и т. д. Дед принципиально не верил в приметы, а многие из них были просто несовместимы с военной службой.

Бывали иногда и комичные случаи. Однажды дед как всегда решил ехать на вокзал к самому отходу поезда, а бабушка, вероятно, просила посидеть перед отъездом. На вокзал приехали в момент отхода поезда. Лихой полковник, выскочив из экипажа, бросился вдогонку за уходящим поездом. Бежать мешала длинная офицерская шинель. Он бросил ее на бегу на платформу, а бабушка метнулась в вокзал, чтобы не видеть, как ее Ромочке поезд отрежет ноги. В зал ожидания, где она сидела вся в трепете, вошла знакомая дама и произнесла: “Серафима Васильевна, я не могла видеть, как господин подполковник не попал под поезд”. Несмотря на свою смятенность, чуткая к языку бабушка заметила нелепицу этой фразы. Она свободно и с удовольствием разговаривала и писала на трех языках. Несмотря на некоторые свои особенности, Серафима Васильевна была хорошей хозяйкой при муже-офицере, ее обучили домоводству, светским танцам, языкам. В институте чередовались французские и немецкие дни. В немецкий день нельзя было говорить по-французски и по-русски. По-видимому в значительной мере благодаря своей жене Роман Петрович в совершенстве овладел французским. Родившись в Прибалтике, немецкий он хорошо знал и разговаривал с детства.

Жалование прислуге Серафима Васильевна платила только новыми золотыми и считала неприличным давать ассигнациями. Центром и главой дома, по рассказам и репликам мамы, был Роман Петрович. Она очень любила своего отца, с матерью у нее были менее близкие отношения. Она была папина дочка, а брат Борис — маменькиным сынком. Это сохранялось до конца их жизни. Борис много болел, Серафима Васильевна сутками находилась около кроватки младенца или лежала с ним в больнице. Александра оставалась дома с отцом, с бонной или гувернанткой. Русским и французским она овладела одновременно. По-русски и по-французски она, став старше, вела дневники и могла думать на обоих языках. В детстве она освоила немецкий, но не очень его любила, — он казался ей грубым и резким. Красоту немецкого языка она почувствовала много позже, читая Гейне. В доме Сульменевых до революции всегда были денщики, которых бабушка называла “друзьями дома”.

Важный этап в жизни Романа Петровича и всей его семьи связан с королевством Сербия: он был приглашен воспитателем наследника сербского престола, будущего первого короля Югославии Александра, убитого вместе с французским министром иностранных дел Барту агентами нацистской Германии. Перед визитом во Францию югославского монарха в одной немецкой газете была статья, где было сказано: недолго еще будут разъезжать по Европе Александр и Барту (оба они были сторонниками объединения Европы перед грозящей ей фашистской агрессией). Эти трагические события произошли после смерти дедушки.

Сербия, как и другие православные страны балканского региона, в течение веков с надеждой смотрела на Россию. У сербов и русских одна православная вера, близкий язык, много общего в культуре, единый церковнославянский язык. Я люблю пользоваться сербским требником; в одной из молитв в нем есть такие слова: “Иже во святых отец наших всея России чудотворцев Петра, Алексия, Ионы и Филиппа. Святых наших сербских просветителей и научителей Симеона мироточивого, святителя Саввы, Арсения, Максима”.

Вполне понятно желание сербского короля, чтобы его наследник приобщился к великой русской культуре, чтобы он знал Россию, откуда в трудную минуту маленькому сербскому народу может придти помощь, и в будущем мог бы легко, со знанием и пониманием иметь дело с государственными деятелями Российской империи. Маленькую православную Сербию готовы были поглотить соседние мусульманские и католические государства. Удивительно, как в таком окружении сербский народ сумел сохранить чистоту Православия. Достойный пример для униатов Украины и многих других!

Труднее понять, почему выбор воспитателя наследника дружественной монархии пал на Р. П. Сульменева, строевого офицера, подполковника русской армии, — даже не гвардии, — с неплохой, но в общем заурядной карьерой16. К сороковым годам выдающиеся, талантливые люди становились генералами, или во всяком случае подающими надежды учеными, как, например, Литке, а здесь подполковник, помощник командира одного из многочисленных полков России. Дед не был профессиональным педагогом, подобно Ушинскому, Тихомирову или Рачинскому.

Роман Петрович уехал в Сербию один, оставив временно семью в России. Его принял король Петр. Состоялась краткая беседа на общие, в основном педагогические темы. Роману Сульменеву было предложено осмотреться. Через неделю состоялась вторая беседа, в которой Его Величество спросил, какое впечатление на воспитателя произвел Его Высочество ­наследник. Общее впечатление о наследнике у деда было положительное, но он прямо сказал королю, что ему очень не нравится то влияние, которое оказывает на королевича его дядя, устраивая с Александром вечеринки, выпивки и увеселительные поездки, и что такому времяпрепровождению, по его мнению, надо положить конец. Король слушал очень внимательно, на замечания воспитателя наследника, если не считать вежливого “спасибо”, ничего не сказал, но через два дня дядя выехал из Сербии. Никто не знает, как разговаривали между собой члены королевской семьи.

Потянулись воспитательские будни в королевском дворце. Установились контакты с русским посольством в Белграде и с русской общиной. Подполковника Сульменева начали приглашать на приемы и обеды посольства разных стран. Перед отъездом в Сербию в Петербурге предупреждали: не посещать германского посольства и его сотрудников к себе не приглашать. Немцы приглашали деда, но он благодарил и уклонялся от посещений под разными предлогами.

Через некоторое время состоялся приезд в Белград Серафимы Васильевны с детьми. По дороге ее попутчицей оказалась некая дипломатическая дама, возвращающаяся к мужу в Белград. Она усиленно просвещала бабушку посольскими и придворными новостями и сплетнями17, рассказывала, что недавно в Белград приехал очень красивый, приятный подполковник Суль­менев, который в отличие от всех русских ходит в Белграде в военной форме. Бабушка тактично стала расспрашивать о приятном и красивом подполковнике. Дама в конце концов воз­мутилась: “Почему Вас так заинтересовал подполковник Суль­менев?”. Пришлось признаться: “Это мой муж”.

В Белграде семейство Сульменевых жило в королевском дворце и иногда выезжало в королевской карете. Народ думал, что едет сам король, и кланялся им. После чопорного и вылощенного Петербурга и России с ее разделением людей по сословиям, званиям и богатству, Сербия поразила Сульменевых простотою своих нравов и доступностью королевского дворца; конечно, Сербия по своим размерам — ­маленькая часть одной из областей огромной Российской империи.

Двоюродный брат королевича Александра Павел, ставший после гибели Александра принцем-регентом Югославии, учился в обычной народной школе. По дороге домой, с ранцем за плечами, часто забегал к Сульменевым, и бабушка угощала его русскими пирожками и другими вкусными вещами. Королевич Александр и его воспитатель Роман Петрович очень полюбили друг друга. У принца оказался добрый и приветливый характер. Мне довелось читать нежные письма-открытки Александра деду, написанные во время турне по Франции, в Австро-Венгрию, куда Сульменевы уезжали на короткий отдых. Чтобы сделать приятное своему воспитателю, королевич писал ему по-русски, прося заранее прощения за возможные ошибки, хотя таковых не было. Вена считалась красивейшим городом Европы, а Австрийские Альпы — прекрасным местом для отдыха. У родителей и детей была масса впечатлений. Новые города, чисто голубой (тогда еще голубой) Дунай. Уже в начале века в столице Австро-Венгрии было метро, которое маме не понравилось. Живя в Австрии, мама девочкой брала книги из местных библиотек. В доме Сульменевых собралась большая коллекция открыток с видами Сербии и Австрии.

Вена считалась самым музыкальным городом Европы. Долгое время еще на моей памяти оперными столицами мира считались Вена, Милан и Москва. Бабушка очень любила музыку, после революции даже преподавала наряду с языками фортепиано. Институт давал квалификацию домашних учительниц. Отношения деда к музыке не знаю; по-видимому, он знал оперы, потому что я помню, как он возмущался постановкой “Евгения Онегина” в режиссуре Немировича-Данченко. Моя мать и дядя с детства играли на рояле. Дядя Борис свободно подбирал услышанные мелодии. Когда восхищались его способностями, он говорил: “Это очень просто. У меня был прекрасный учитель музыки, который научил меня подбирать мелодии”. Королевич осознавал себя наследником престола и в своих мечтах думал, как он будет царствовать; иногда это было по-детски наивно. Он любил и знал географию, как и его воспитатель. Любовь и знание географии — это, мне кажется, было фамильной чертой Сульменевых—Литке. Александр любил лежа на полу рассматривать карты. Как-то его в таком положении застала бабушка. “Серафима Васильевна, — сказал он, — когда я буду королем, все вот это будет моим”. Он обвел рукой какую-то часть карты, но какую бабушка, не знавшая ни географии, ни вообще естественнонаучных предметов, не поняла. Не так ли зарождались завоевательские планы Александра Македонского и других завоевателей?

Александр Сербский, правда, ничего не завоевывал, но политическими и дипломатическими усилиями создал Югославское королевство, которое в несколько раз по площади превосходило Сербию при его отце.

Завершать свое воспитание и образование Александр должен был в России18. Сопровождать его должен был Роман Петрович. Перед отъездом король вручил деду личное письмо императору Николаю II. Через дипломатические каналы было оговорено время аудиенции в Зимнем дворце. В карете королевич спросил: “Роман Петрович! А Вы взяли папино письмо императору?” — Письмо было забыто. Пришлось возвращаться и, как рассказывали бабушка и мама, задержать поезд. В результате армейский подполковник опоздал на прием к императору России на 2 часа. Точность — это вежливость королей.

Во дворце Романа Петровича провели в комнату приемов и от имени Его Величества просили подождать, предупредив, что Его Величество скоро освободится. Через несколько минут входит Николай II — и он, самодержец Всероссийский, просит у подполковника извинения за то, что опоздал и вынудил подполковника ждать его два часа. Он сказал, что у него тяжело заболели дочери и что Роман Петрович, сам отец, может его понять.

У деда не хватило мужества сказать, что он из-за своей рассеянности тоже опоздал на два часа. Этот эпизод бабушка и моя мама любили приводить как пример вежливости. Конечно, все относительно; из-за болезни дочери дед не мог бы опоздать на прием к царю.

В Петербурге дедушка вместе с королевичем поселился в Зимнем дворце, а семейство жило на какой-то квартире отдельно. Задачи воспитателей царских особ весьма широки и достаточно неопределенны. Воспитатели должны подготовить своих воспитанников к предстоящей деятельности и положению, воспитать личность с необходимыми для этого качествами. Обеспечить широкое общее образование, подбирая для этого соответствующих преподавателей, организовывая образовательные поездки и т. д. У русского царя Александра II воспитателем был мягкий и добрейший поэт Жуковский, у его брата Константи­на — выдающийся моряк и ученый Ф. П. Литке. По замыслу Николая I, Константин должен был быть покровителем русского флота, в своих мечтах он видел его на Костантинопольском престоле. Александр II подростком под влиянием своего воспитателя читал современную русскую литературу и, как позже признавался И. С. Тургеневу, прочитав “Записки охотника”, дал слово, что когда станет царем, отменит крепостное право.

Мне трудно определить, какое влияние на Александра Сербского оказал дед, но они искренне любили друг друга. После революции, во время голода, дед несколько раз получал посылки из-за границы с непонятным обратным адресом, а внутри была бумажка с подписью “Александр”. Отвечать было невозможно. Кажется, ни одна европейская монархия не вызывала такого раздражения у большевиков, как Югославия: король там был любим и уважаем значительной частью населения. С ним, с его мнением, считались и иностранные государства. Ненависть к нему питали коммунисты и фашисты. Фашисты его убили19, а советское правительство не выразило Югославии даже соболезнования, как Франции в связи с гибелью ее министра иностранных дел. На это, возмутившись, обратил внимание мой отец, А. В. Каледа. Из Зимнего дворца Роман Петрович раз в неделю приезжал домой вместе со своим воспитанником. Иногда бабушка навещала своего мужа в Зимнем; оттуда ее привозили домой на дежурных и свободных экипажах.

Однажды лошади так горячо понеслись вскачь, что трусиха-бабушка страшно перепугалась. Выходя из экипажа, она спросила, чьи это лошади. Кучер с гордостью ответил: “Петра Аркадьевича Столыпина”. Тогда Столыпин был председателем Совета министров.

Первое посещение дома Сульменевых королевичем Александром вызвало панику и напряженное ожидание у всех членов семьи. Как с ним себя вести? Но все страхи оказались напрасны. Королевич держал себя просто и непринужденно, ничем не напоминая о своем происхождении. Потом они с Роман Петровичем каждую неделю приезжали на квартиру Сульменевых.

Александр не любил Зимнего дворца, тяготился им. “Зим­ний — это золотая клетка, — говорил он. — У Вас дома я чувст­вую себя хорошо, просто и свободно. Поменьше бы жить в этой клетке. У Вас мой дом в России”. В доме Сульменевых был маленький рояль, и королевич любил музицировать в их семейном кругу. Он прекрасно играл и обладал большими музыкальными способностями и феноменальной музыкальной памятью. После концертов и музыкального театра он любил на память играть впервые услышанные произведения, понравившиеся ему.

Будучи в Сербии, Роман Петрович активно знакомился с бытом, нравами и историей сербского народа. Им была опубликована статья по этнографии сербов, пронизанная любовью к этому маленькому славянскому народу. После возвращения Александра в Сербию с ним продолжалась переписка. Бабушка постоянно возила как драгоценную реликвию фотографию королевича. Ее изъяли при аресте дяди Бориса в Ярославле и обыске. Она пыталась спрятать ее у себя под ночным платьем — и ее изъяли. На допросах дядю спрашивали, кто на ней сфотографирован. Он ответил: “Это фотография моей матери. Я не знаю, чьи фотографии она возит с собой”. Если бы в органах знали, что это фотография короля Югославии, то всему семейству не сносить бы головы.

После отъезда из Петербурга королевича Александра Роман Петрович к строевой службе больше не возвращался. Он всего себя посвятил педагогической и воспитательной деятельности. Как военный педагог он получил чин полковника и звание генерал-майора; по словам бабушки, был начальником первого (а может быть второго) кадетского корпуса. Мой отец, вероят­но ошибочно, утверждал, что он был начальником даже Пажеского корпуса. Большое внимание он уделял военно-то­по­графической подготовке своих воспитанников и всегда лич­но выезжал в летние лагеря и руководил топографической практикой. После революции он читал топографию. По словам бабушки, дед много работал над учебником географии (вероят­но для кадетов) и почти закончил его. Рукопись хранилась у бабушки в Ленинграде и погибла во время блокады, как и все оставшееся там суль­меневское имущество, — комнату умер­шей от голода бабушки просто разграбили, как я потом выяс­нил у соседей по дому.

В строй дедушку не тянуло. Когда ему предложили принять на себя командование крупным военным соединением с чином полного генерала, он отказался, — к великому счастью для себя и своих потомков. В 1917 г. это подразделение было брошено на подавление восстания.

По своей природе дедушка не был великим человеком; он был крупным педагогом, воспитателем и организа­тором обучения. В конце 1916 г. его кандидатура обсуждалась на должность воспитателя царевича Алексея. По словам ба­бушки, он был наиболее вероятным из трех выдвинутых кан­дидатов. Но к этой обязанности он не приступал. Пала мо­нархия, царская семья была расстреляна. Если бы он стал вос­питателем, вероятно, был бы расстрелян вместе с ними в Ека­теринбурге.

Большим уважением пользовалась великая княгиня Елизавета Федоровна, ныне как преподобномученица причисленная к лику святых. С большой любовью и огромным уважением Сульменевы относились к великому князю Константину Константиновичу, с которым дружили домами. Об обаянии Константина Константиновича много рассказывали в семье. Близость к Константиновичам была наследственная, а с К. К. Романовым у Романа Петровича — личная и деловая. Константин Константинович был внуком Николая I и дядей Николая II. Николай недолюбливал своего дядю, они были слишком разные, а Константин Константинович старался держаться по возможности подальше от двора. Он был известным в свое время поэтом, подписывавшим свои произведения двумя буквами К. Р., и президентом Академии наук20.

Отец Константина Константиновича, сын Николая I, был воспитан шурином Романа Петровича, Федором Петровичем Лит­ке. Константин Николаевич был первым председателем Русского географического общества, созданного по идее Ф. П. Литке. На посту президента Академии наук России Ф. П. Литке был одним из ближайших предшественников К. К. Романова. По мысли отца, Константин Николаевич должен был быть, а затем и стал, вы­сочайшим патроном русского флота, а Иван Саввич Суль­ме­нев, как говорилось ранее, был старейшим по чину и возрасту адмиралом России, участником на море Отечественной войны. Поэтому для Константиновичей фамилии Литке и Сульменевых не были неизвестны. Деда с великим князем Константином Константиновичем сближали и личная симпатия, и общее дело21.

Во время первой мировой войны Роман Петрович под патронажем Константина Константиновича и при его участии занимался организацией помощи детям жертв войны. Под руковод­ством деда была построена специальная школа для детей жертв войны, которая носила имя великого князя Константина Константиновича. Она была любимым детищем деда. На его столе, я помню, стоял архитектурный рисунок ее фасада. Дети принимались в нее без различия вероисповеданий. Один мальчик-католик (кажется, поляк), чтобы быть ближе с остальными детьми, стал просить, чтобы его приняли в Православие. Роман Петрович сказал ему, что это можно сделать только “с разрешения и благословения твоего отца”. Вскоре от инвалида-отца пришла телеграмма: “Согласен на присоединение сына к Православию с именем Константин”. Это говорит об отношении к великому князю. Если мне не изменяет память, великий князь был восприемником этого мальчика.

Насколько я понимаю, Роман Петрович одновременно возглавлял и эту школу, и кадетский корпус. В конце 1916 или начале 1917 года, по словам Серафимы Васильевны, его представляли к чину генерала-лейтенанта, но в связи с революционными событиями он его не получил.

3. Наброски и эскизы отрочества

Отрочество не рисуется мне светлыми и легкими акварелями. В нем много непрозрачной гуаши и коричнево-черной сепии. Рисунок теряет свою детскую простоту и гармонию. Внешние контуры его становятся резкими, как бы обведенными тушью, другие с трудом улавливаются в чередовании более светлых и более резких тонов сепии. Очень мало что рисуется светлым.

Такое восприятие отрочества, конечно, не закономерность, оно, вероятно, субъективно и обусловлено эпохой, в которой протекало, и событиями в жизни нашей семьи.

* * *

Серый холодный день. Мороз, тучи, ветер. Мама стоит в очереди к палатке около Савеловского вокзала. Мы с Кириллом томимся на морозном ветру. Мутно и скучно. Кирилл лижет языком металлический рельс, венчающий загородку между тротуаром и крутым склоном к углу привокзальной площади. Язык Кирилла примерз к металлу. Он его отдирает — из языка течет кровь. Брат плачет. Я тащу за руку орущего Кирилла и ищу в очереди маму. Мама пытается что-то сделать, а потом рвется вперед очереди, и я слышу ее крик: “Пустите взять масло. У меня ребенок приморозил язык. Кровь. Пустите, пожалуйста”, — кричит мама, проталкиваясь вперед сквозь толпу. Я держу за руку плачущего Кирилла.

* * *

Холодно. Я терпеливо стою на улице в очереди за хлебом на углу Тихвинского переулка и Новослободской улицы. Это моя обязанность первоклассника. Хлеба нет, но вот-вот должны привезти. В этой булочной хлеб вкуснее, чем в других местах. Рядом старая женщина говорит: “Здесь хлеб вкусней потому, что его пекут Божьи люди в Бутырке. Там мой сын сидит”.

Тюрьма рядом, за высокой кирпичной стеной с железными воротами. Не знаю, правда или нет, что хлеб пекли в тюрьме, но так говорили в очереди.

* * *

Мой товарищ по классу, сын рабочего, говорит доверительно: “Знаешь частушку?

Как в торгсине

На витрине стоит масло, колбаса.

А рабочие с досады

На себе рвут волоса”.

В торгсин относили мамины золотые зубы. Теперь дома есть масло. Торгсин — магазин, где было все, полно яств и продуктов, разнообразная шикарная одежда, но туда не пускали и на деньги там не продавали. Торгсин скупал золото и другие драгоценности и за них расплачивался бонами, на которые там можно было все покупать. Елисеевский магазин сиял огнями и позолотой. Витрины были заполнены колбасами и винами. Но там продавали только иностранцам.

* * *

Пришло известие: в Минске арестовали дядю Ваню и тетю Инну. Дома остались два их сына, мои двоюродные братья Юра и Вася. Они старше меня: одному девятнадцать, другому сем­над­цать лет. Через несколько месяцев выпустили тетю Инну, а затем дядю Ваню. Тщательный обыск в квартире производил в числе других Васин одногруппник по железнодорожному училищу: искали золото.

* * *

Поздний вечер. Нас, детей, уложили спать. Мама возится на кухне. Папа со своим минским другом сидят за столом у стены при настольной лампе с темным абажуром и мирно беседуют. Слуцкий в Минске был помощником папы по отделу, а сейчас он едет в ссылку в Сибирь через Москву — на ночь остановился у нас. Он рассказывает о своем аресте:­ дело белорусского ЦСУ. Вдруг чуть слышный разговор прерывает громкая реплика Слуцкого с долей смешка:

— Сашка, ты же со Шкубером главный вредитель, я ведь только твой подручный. Шкубер, ты, Павлов и Киркович — это штаб группы, а мы лишь ваши сотрудники.

Мирная беседа, в которой трудно было что-либо расслышать, продолжалась. Утром Слуцкий уехал.

Шкубера, Павлова и Киркевича я знал. Шкубер был начальник папы и всех остальных, — Павлов и Киркевич, как и папа, руководили отделами БЦСУ. Матфей Николаевич Киркевич был мой крестный. Павлов, тогда еще неженатый, часто приходил к нам домой играть со мной. Все они одновременно с нами уехали в Москву, а их замов и других ведущих сотрудников БЦСУ арестовали и объявили о раскрытии вредительской группы экономистов.

* * *

1931 г. Мы на дачу не выезжаем; у родителей нет денег. Отец вынужден помогать семье брата и берется за дополнительные работы. На лето нас “впустили” в свою городскую квартиру у Соломенной сторожки Семиходовы, а сами, купив дачу в Лоси, уехали туда. У Семиходовых мама работала домашней учительницей их двух детей. У них в большом деревянном доме на Ивановской улице две комнаты. А. Н. Семиходов — профессор Сельскохозяйственной академии. В этом же доме в маленькой комнате живет его мать.

Мы с братом часто бегаем на Ивановский проезд к Надеждиным и играем в различные игры. Их отец, священник, в начале 1930 г. скончался в лагере в Кеми, откуда заключенных отправляли обычно в Соловки.

Однажды мы всей семьей уехали куда-то. Возвращаясь, видим на террасе спящую сидя на присланных семиходовских ящиках с образцами бабушку Серафиму Васильевну. Она же должна быть в Ярославле у дяди! Услышав наши шаги, она просыпается и глухим голосом произносит: “Бориса арестовали”.

* * *

В дни Октябрьской революции вся Москва была разукрашена красными знаменами, плакатами, портретами вождей. Вечером она сияла огнями иллюминации. Толпы народа ходили смотреть светящуюся, залитую электрическим светом Москву. Иллюминацией особенно славились Почтамт и МОГЭС. Папа, измученный праздничной демонстрацией, вечером отдыхал, а мы просили маму пойти с нами и посмотреть иллюминацию. У папы на это уже не было сил, но не ходить на демонстрацию значило быть объявленным врагом советской власти.

От Почтамта мы спускались к Охотному ряду.

Вдруг мама тихо произносит:

— Какое у него жестокое лицо…

— У кого? — спрашиваю я.

— У Ленина, — еще тише говорит она. — Только жестокий человек может такое сотворить.

Мама всю прогулку была очень сосредоточена, больше смотрела в землю. Ей было, вероятно, больно и тяжело. Она, возможно, вспоминала многих знакомых, убитых и погибших в круговерти социальных битв и террора. А может быть, молилась.

* * *

— Мама, почему всех арестовывают, а нас не арестовывают? — спрашиваю я.

— А мы недостойны пострадать за Христа, — отвечает она.

* * *

В школе громко поем:

Нас побить, побить хотели,

Нас побить пыталися,

А мы тоже не сидели

Таво дожидалися.

У китайцев генералы

Все вояки смелые,

А у нас рабочие кварталы

Прут как очумелые.

Это был поэтический отголосок недавно прошедшей советско-китайской войны. Мы победили, и в школе нам внушали, что нет армии в мире сильнее Красной, ее никто не победит. Вспомнив карту мира, я усомнился в этом. Как бы читая мои мысли, учитель продолжал: “Даже если все страны объединятся против нас, они будут разбиты: произойдет мировая социалистическая революция, и все будет очень хорошо”.

Но от тайги до Британских морей

Красная армия всех сильней.

* * *

У нас с Кириллом сегодня праздник. Мы с ним вдвоем идем в цирк. Мама заворачивает нам с собою два куска черного хлеба, посыпанного солью. “Черный хлеб с солью, это же так вкусно!”.

Нам с Кириллом больше всего понравились дрессированные звери, и мы решили, что когда вырастем, будем дрессировщиками. Я с увлечением читаю книгу В. Л. Дурова “Мои звери”.

* * *

— Глеб, — обращается ко мне мама, — пойди встреть на углу Новослободской и Сущевского вала отца Владимира22. К нему под благословение не подходи. Он будет в гражданской одежде.

Я предлагаю послать Кирилла. Мама твердо говорит: “Нет! Пойдешь ты. Только ты не стой на углу как вкопанный, а похаживай и следи, не идет ли дядя Володя”.

Я так и делаю. Увидав о. Владимира, я бросаюсь к нему. Чуть заметным движением руки и взглядом он охлаждает мой пыл. Мы молча идем домой. Это было первое посещение отцом Владимиром нашей квартиры.

* * *

О раскрытии вредительских группировок и судах над вредителями говорит радио. О них пишут газеты, сообщают плакаты.

— Мама! А почему так много развелось вредителей?

— Власти не могут справиться с управлением государством. У них ничего не получается. Надо на кого-то свалить свои неудачи, и они придумали вредителей. Но ты этого нигде не говори.

* * *

1932/33 гг. Мне одиннадцать лет. Вечер. Меня и Кирилла в единственной нашей комнате уложили за ширмами. Кирилл заснул, а я слушаю разговор-спор папы и его товарища Василия Федоровича Мочульского. Они говорят о положении в стране, о политике и экономике, о том, что дает пятилетний план, насколько он выполним и о других проблемах высокой экономики и политики. В эту беседу-спор какие-то реплики пытается вставить мама, но мужчины на них не обращают внимания.

Она уходит за ширму и садится на корточки около моей кровати:

— Ты слушал, что говорят папа и Василий Федорович. Так запомни: ничего доброго у большевиков не получится. Они отвергли Бога, отвергают нравственность. Всякие детали, которые они обсуждают, — это мелочи, не имеющие большого смысла.

Наша краткая беседа на эту тему шла под аккомпанемент спора взрослых мужчин.

— Сталин прочно держит власть, — говорит Василий Федорович. — Прочность власти определяется не народом, а группой, объединяемой около властителя. Ничтожная царица была Елизавета, но она прочно сидела на троне потому, что у нее было преданное ближайшее окружение. Чтобы прочна была власть, достаточно иметь поддержку 10% населения, а Сталина поддерживает больше. Он правит в интересах олигархии. У нас олигархия.

Я присутствовал на частных занятиях с мамой по истории и знал это слово — олигархия.

Мама жаловалась врачам, что я очень плохо засыпаю вечером, а Кирилл спит очень хорошо, быстро засыпает.

* * *

Мне дали читать книжку “Рассказы о великом плане” Ильина. В ней очень понятно рассказывается о том, как возник кризис перепроизводства в США и других капиталистических странах. “У Мистера Твистера накопились деньги, но деньги не должны лежать без толку”. Мистер Твистер нанимает советников. Они все ему советуют делать и продавать шляпы. Он нанимает рабочих, и они изготовляют шляпы. Но и другие богачи решили делать шляпы. Шляп стало очень много. Их перестают покупать. Реклама утверждает: “У Вас одна голова, но это не значит, что Вы должны иметь одну шляпу. Каждый американец должен иметь три шляпы. Покупайте шляпы мистера Твистера”. Но шляпы не покупают. А их делают все новые и новые. Все склады забиты шляпами. Мистер Твистер увольняет рабочих, их детям становится нечего есть, не во что одеться. Так получается потому, что американцы живут без плана. А у нас все будет по плану, будут делать то, что нужно и сколько нужно. В книге рассказывалось о Днепрогэсе, стройках Магнитогорска и Кузбасса.

Мы, выполнив великий план, станем сильными, будем жить хорошо, а не как в капиталистических странах, где рабочие голодают, беднеют, а лучших людей — революционеров — которые хотят свободы рабочим и крестьянам, арестовывают и убивают. Рабочих там, как раньше в России, заставляют работать на буржуев и помещиков, а у нас рабочие и крестьяне работают на себя, чтобы жить хорошо и счастливо. Каждый школьник должен быть членом МОПРа — Международного Общества Помощи Революционерам, и платить членские и прочие взносы из кармана родителей. Скоро произойдет мировая пролетарская революция. Это уже не из книги Ильина, а из уроков школы и радиопередач.

Была детская книжка “Турксиб”. В ней рассказывалось, как в Среднюю Азию будут возить пшеничное зерно, а из Средней Азии — хлопок и фрукты. Все люди на севере и юге будут этому очень рады.

* * *

Новая частушка:

Аллилуева померла —

Белый хлеб унесла.

А как Сталин женится

Черный хлеб отменится.

Эту частушку мне также сообщил Володя Капустин. После смерти Аллилуевой сократили на один день в неделю выдачу по карточкам белого хлеба.

Маме очень нравился Володя Капустин, сын квалифицированного рабочего. Володя был спокойным, хорошо воспитанным мальчиком, отличался большой вежливостью. Он очень любил своего отца.

Однажды отец не явился домой. Три дня его искали; труп нашли в морге. После смерти отца Володя уехал куда-то с матерью. Очень приятное впечатление производили на маму и родители Володи, простые рабочие люди. Частушки у Володи, вероятно, шли от отца.

* * *

В квартире живет приехавший из деревни от раскулачивания отец нашего соседа Александра Тимофеевича Благова. Он еще крепкий мужик, привычный к крестьянскому труду, отец четверых или пятерых детей. Иногда выходит в кухню, молчаливый, грустный и одинокий. Старший сын, Александр, работал грузчиком на фабрике “Свобода”, а сейчас учится в Тимирязевской академии как парттысячник.

Тимофей, Благов-старший, приходит к нам. Он дрожит, по лицу его текут слезы.

— Романовна, — обращается он с матери, — Сашка бумагу свернул, как палку, на меня замахивается и кричит: “Ты мне классовый враг!”. Какой я ему враг? Я ему отец! Гонит!

Сам А. Т. Благов жил в студенческом общежитии, а в его комнату приезжали родственники из деревни, то есть он ее сдавал.

* * *

Мама рассказывает гостям:

— Наш сосед с гордостью сказал мне, что ему поручено распределить продовольствие по областям. Я спрашиваю: “А Вы знаете, сколько населения в каждой области?”. А он отвечает: “Не знаю”. — “А как Вы будете распределять продовольствие, когда не знаете, где сколько едоков”? — “А я не подумал”. Анекдот! К сожалению, это историческая правда.

Не знаю, действительно ли он, парттысячник, получил такое ответственное задание, как говорила мама, или, может быть, это была какая-то студенческая работа.

* * *

Мальчишки всегда играли в казаки-разбойники и войну, в двадцатые годы казаки-разбойники превратились в красные-белые. Я в эти игры не играл, но видел, как во дворе играют в них ребята чуть старше меня.

О красных и белых говорят редко, поют песни.

— Мама! А красные верили в Бога?

— Нет.

— А белые верили?

Несколько растянуто и как-то задумчиво мама говорит:

— Да!

На меня налетают в углу двора трое мальчишек. Они видимо были в азарте игры:

— Ты красный или белый?

Отвечаю:

— Белый!

Меня колотят. В моем сознании сказать “красный” значило признать себя неверующим. Я ничего не говорю. Меня, схватив за руки, бьют. Они старше меня, и их трое. Вдруг они оставляют меня и бегут, а я сдерживаю плач и бегу домой.

Выхожу во двор, слышу:

— Вот он, белый. Его бить надо!

Я трусливо ретируюсь домой. Это еще из детства.

Меня во дворе много били; били не за то, что я “белый”, а просто так. Я был мальчиком для битья и драться до поры до времени не умел. От битья я по трусости убегал и поэтому научился хорошо бегать.

Я жаловался маме, что меня бьют во дворе. Она говорила:

— Имя обязывает. Ты носишь имя страдальца. Терпи и не огорчайся.

В школе меня не трогали. Я пользовался в классе среди мальчишек и девчонок уважением, не знаю почему.

4. Великая Отечественная

(Эскизы и зарисовки с натуры и по памяти)

Ночи 1942 г.

Ночь I.

Степь да степь кругом. И звезды где-то, вероятно, сияют в небесах. А у нас небо исполосовано трассирующими пулями и снарядами, изгажено осветительными ракетами. Ночной тишины нет; со всех сторон слышна стрельба, взрывы снарядов, гул моторов. Нас прижимают к Дону, клещами затягивают в мешок. Идем по степи маленькой группкой, которая постепенно обрастает отбившимися от своих частей. Во главе ее два лейтенанта. Идем, вслушиваясь в звуки и шорохи этой свистящей и грохочущей ночи.

Вдруг рядом справа немецкая речь. Инстинктивно подаемся влево. А слева по нам дают очередь автоматы. Падаем, прижимаясь к земле, единственной, спасительной. Лежим и молчим. Стрельба прекращается. Справа опять немецкая речь.

— Свои! — кричим.

— Раз вас, растак! — и над нашими телами проносится пулеметная очередь.

— Свои-и!

— Гады! Под русских подделываются.

Опять над нашими телами летят пули. Кто-то вскрикивает и стонет.

Ночь II.

Мы у реки, под высоким обрывом и немецкими осветительными ракетами. Черный Дон лижет берега. Наш участок берега с обоих концов обстреливается врагом. На обрыве, мы знаем, стоят без бензина полузакопанные танки КВ. Они должны сдерживать огнем наступление противника. Он пока подтягивает силы и тревожит нас огнем минометов и автоматов. Бьет и севера и с юга.

Чуть повыше по течению начал переправляться через Дон на подручных средствах какой-то санбат. Пули хлещут по воде.

— Помогите! Тону! — резанул ночь девичий крик.

— Помо-ги-и-те! … Помо-ги! … По-мо … – голос замолк.

Ранена ли, убита ли, или захлебнулась, не умея плавать… Никто этого никогда не узнает. В эту ночь пропадает ощущение времени. Часы и секунды приобрели равную значимость, ибо жизнь здесь слилась со смертью.

Ночь III.

Агония на правом берегу Дона окончена. Кто убит, кто попал в плен, а кто вышел из клещей и окружения. Мы между Доном и Волгой. Густая звездная ночь. Недвижны в балке листья тополей.

Дивизион поднимают в ружье и строят. К строю подходит несколько фигур, и четкий торжественно-траурный властный голос читает:

“Я, старший сержант государственной безопасности Романов … за проявленную в бою трусость и панику, выразившуюся в том, что … властью, данной мне законом, приговариваю сержанта Иванова Василия Петровича … к расстрелу”. Приговор завизирован к исполнению комиссаром Тюпой.

Тело Иванова осело на землю и завыло, — завыло, закричало, одинокое среди товарищей, от них незримо отвергнутое. Крики эти понесла ночная тишина, и все напряглось. К телу с трясущимся в руках пистолетом подбегает капитан Бондаренко и чужим голосом:

— Встань, сволочь! Мерзавец! Замолчи!

Страх смерти заставляет приговоренного к расстрелу встать. Он замолчал и снова завопил:

— Не меня, пятерых детей пощадите!

— Молчать, мерзавец!

Вперед выводят отделение, которым он командовал. Им приказ:

— Зарядить винтовки! Огонь!

Раненое тело Иванова падает и конвульсирует в предсмертной агонии.

Подходит лейтенант Макаров и, приставив к виску, разряжает пистолет. Потом он с гордостью рассказывал, что травой оттирал пистолет от забрызгавших его человеческих мозгов.

— Так будет со всяким, кто проявит трусость и нестойкость в бою!

Тело Иванова столкнули в им же выкопанный ровик23 и сровняли захоронение с землей. Никогда здесь не появится надмогильный холмик с надписью, никогда не посетят это место ни жена, ни осиротелые дети.

Через сутки после расстрела Иванова нас снова бросили на правый берег Дона. Снова танковые клещи немцев сжимали нас в мешок. Нам приказ: встретить в лоб колонну танков и автоматчиков врага и дать позади себя окопаться пехоте.

Умер от мучительной раны в живот комиссар Тюпа. Пропал без вести Романов. Убит очаровательно юный капитан Дятлов. Погибли многие другие.

Шли бои на дальних подступах к Сталинграду.

Ночь IV.

Октябрь месяц. Сталинградская степь. Я с Лысенковым вдвоем в крытом ровике у бровки над оврагом. Вылаз из ровика закрыт плащ-палаткой. Мы, телефонисты, дежурим на промежуточной между наблюдательными пунктами и огневой позицией. Наша задача — в случае обрыва провода выбегать на ремонт линии связи. Наблюдательный пункт расположен на склоне холма, обращенного к немцам, — отсюда нельзя выходить в светлое время суток. Значит, все устранения обрывов связи в сторону НП падают на нас с Лысенковым, — в сторону же огневой бегаем совместно с ребятами, дежурящими там.

Обычно мы лежим в ровике вплотную друг к другу, один — с телефонной трубкой. Иногда один сидит в ногах у другого. Трубку, чтобы освободить руки, привязываем бинтом к голове. Целостность линии проверяем, вызывая смежные станции.

За лето степь выгорела от солнца и пожаров. Наступила осень с ее дождями. Два раза в сутки бегаем в тыл с котелком за баландой: крупинка за крупинкой гонится с дубинкой, одна дру­гую не поймает.

Балка рядом с нами забита солдатней, на ее склонах блиндажи и крытые ровики. Тут же публично совершаются все естественные потребности. Дожди смывают нечистоты со склонов балки в две большие лужи на ее дне: одна — просто лужа, а в другой — разлагающийся труп убитой лошади. Берем воду из просто лужи. Кипятить ее не на чем. Разболелись наши животики; у меня просто понос, а у Лысенкова — кровавый. У него уже нет сил бегать по линии, и на все обрывы связи выбегаю я.

Прошу начальника связи забрать Лысенкова в тыл и заменить его другим связистом.

— Некем! У меня нет людей! — отвечает лейтенант. — Может лежать в ровике на трубке — пусть лежит. А ты бегай: тебя еще ноги носят.

Что мне еще остается делать!

Линия рвалась от множества причин: осколки снарядов, прошедшие танки и тягачи, лошадиные подковы и т. д. Особый бич для нас представляли подбитые танки, вытаскиваемые ночью после боя в тылы; они способны перебить и намотать на себя провод и утащить его конец в сторону. Прибежишь по проводу, держа его в руке, к обрыву, а другой конец найти не можешь. Мечешься в этой бесприметной, безориентирной ночной степи. Множество проводов, пересекая друг друга в разных направлениях, лежит на земле. Чтобы убедиться, что провод свой, к нему надо подключиться, вызвать станцию. Не тот, не тот, не тот! Нашел второй конец — потерял первый.

В другой раз услышишь в трубку голос начсвязи. В полуцензурном варианте он звучит примерно так: — Сволочь! Тихоход-мерзавец! Я тебя гниду, расстреляю, если немедленно не будет связь. Негодяй! Давай связь!

Как-то, правда по другому поводу, он, “любимый командир”, разыграл надо мною обряд расстреливания: за моими каблуками был глубокий ровик, а в глаза мне смотрело дуло.

В ночной темноте, наощупь, все провода, свои и чужие, одинаковы. У нас в дивизионе английский провод,­ ткань его рубашки отличается от наших отечественных проводов, но это не чувствуют ни рука, ни внешняя сторона губ. Я научился определять свой провод, ощупывая его внутренней стороной нижней губы — она нежней.

Как, держа в руках второй конец провода, снова найти брошенный в этой ночной степи первый, по которому бежал к разрыву? Придумал: на первый конец провода ставить неразорвавшийся снаряд (их много валялось кругом), а чтобы он был заметен в темноте, на взрыватель прикреплять немецкую листовку из в изобилии рассыпанных вокруг Сталинграда и в самом городе. Белое пятнышко выделялось в темноте. Стало легче искать. Время восстановления связи резко сократилось.

Однажды Лысенков выполз из ровика, — а выползать ему приходилось довольно часто, — но на этот раз он взял с собой котелок. Вернувшись, говорит снаружи:

— Ты воду из дохлой лошади пить будешь? Из-под лошади взял.

Буду! Мне наплевать, откуда вода. Давай! Пить буду!

Наши животики с этого дня начали поправляться: Лысенков перестал ходить кровью, а мой животик начал вести себя довольно прилично. Мы стали пить воду только из лужи с лошадиным трупом.

Пусть думают над этим феноменом санитарные врачи, а для нас, рядовых войны, это солдатский опыт, как и постановка снарядов на конец провода и использование немецких листовок для маркировки, и многое другое, как и умение пропускать мимо ушей офицерскую брань по телефону.

Отступление: Сталинградская битва24

Начну с событий, которые предшествовали ей и без которых ее нельзя понять. Эта предыстория, довольно сложная и длинная, определила тяжелый ход Сталинградской битвы, которая по моей оценке — а я был ее непосредственным участником от начала до конца — стала переломным моментом Отечественной войны и всей Второй мировой войны. Это героическая страница в истории нашей армии, — героическая для тех генералов и солдат, которые были непосредственно на полях ее сражений, — и великий позор для тех, кто был в нашем верховном командовании.

Я служил в ракетных частях, первую зиму провел на Волховском фронте, а весной нас сняли с фронта, и 29 апреля мы оказались в Москве. На фронте мы были под косвенным командованием всем теперь известного генерала Власова. В Москве в составе отдельного гвардейского минометного 114-го дивизиона были до 3 июня, когда нас неожиданно подняли по тревоге, ввели в состав 79-го полка и 5-го июня повезли на юг. Что происходило на фронте, мы не знали, знали только, что под Харьковом были “оборонительные сражения” и что наши войска наносили большой урон вражеской силе и технике.

Между Филоновом и Балашовом мы застряли, потому что немцы яростно бомбили железнодорожный узел Парамоново. На провезли через эту станцию и разгрузили в Филоново, что и для командования было неожиданно.

Я оказался в разведке, задача которой была ехать впереди дивизиона, выясняя обстановку. Мы и выехали. Через некоторое время навстречу — кавалеристы, без карабинов, с шашками, измученные; потом начали появляться отдельные пехотинцы, толпы солдат, причем некоторые шли почему-то в шинелях, накинутых на плечи, хотя был жаркий день, — а под шинелями ничего нет.

Затем появляются гражданские, скот, все это валит нам навстречу. Наступает вечер, и дорожная пыль облаками оседает в низинах… Ночью мы вошли в деревушку, заглянули в избу на окраине, попросили напиться, но нам дали не воды, а молока. Хозяин сказал: все идут оттуда, одни вы идете туда, на фронт.

Следующий день: толпы и толпы людей, скот, повозки движутся на восток. Мы — им навстречу. Потом мы съехали с большой дороги и вскоре оказались под Павловском (это южнее Воронежа, на Дону). Селение Гнилуши. Очень интересно сложились отношения с жителями деревни: мы им — селедку, они нам — молоко, яйца. Вокруг горели элеваторы; нам разрешено было брать там зерно и молоть на мельницах муку. Крестьянки пекли нам из этой муки хлеб.

Мы ходили по деревням, выполняя разные задания. Везде нам давали пить молоко, а на вопрос, сколько надо заплатить, отвечали: ничего не надо, кто-нибудь нашему так же подаст.

Положение в дивизионе было тяжелым, не хватало техники, чтобы поднять весь дивизион. У нас был блестящий организатор, старший лейтенант Рогов, участник Первой мировой войны, замкомандира дивизиона по технической части.

Незадолго до нашего прихода произошел трагический случай на Павловской переправе через Дон.

…Что осталось по существу неисследованным в истории войны? — Наиболее важное и интересное: психология солдатских масс. Когда читаешь Жукова, Рокоссовского, Василевского, генералов не столь высокого ранга, видишь наименования частей, упоминания отдельных героев… У Жукова — словно игра в шахматы, рассказ о стратегии и тактике сражений; у Лебеденко все же ощущается дыхание боя, а вот психологию солдатских масс почти никто не отражает.

Так что же произошло на Павловской переправе? К ней подошли два полка, которые были разбиты под Харьковом, и стали драться между собой врукопашную за овладение переправой (кому раньше переправляться). И дрались, пока на высотке не показались немцы, которые и расстреляли эту переправу. Когда драться стало не за что, кто-то бросился вплавь, кто-то остался; осталось на этой стороне и много техники.

И вот наш лейтенант Рогов организовал вылазки на сторону Дона, уже взятую немцами, чтобы добыть стартеры, аккумуляторы и т. п. Это было блестяще выполнено с военной точки зрения. Рогов перед строем спрашивал солдат: “Пойдешь? Пойдешь? Пойдешь?” — “Да, да, да”. Но вот кто-то сказал: “Нет!”, — и как искра прошла от одного к другому, но никто на отказавшегося не смотрел и никто его потом за это не упрекал: в разведку и на такие операции ходят только те, кто уверен в себе, а кто не уверен — лучше здесь откажись, чем двинуться туда и не справиться.

За счет этих вылазок мы сумели ввести в строй несколько автомашин, и дивизион стал более мобильным, — а маломобильный ракетный дивизион, за которым гонятся немцы — это вещь чрезвычайно тяжелая и опасная.

…Так почему же я сказал вначале, что Сталинградская битва была великим позором высшего командования? Борис Николаевич Шапошников, начальник Генштаба (окончил в 1919 г. Академию Генерального штаба) выдвинул концепцию, что 1942-й год должен быть годом стратегической обороны: у нас нет сил наступать, нам надо накапливать силы, технику, разворачивать и вводить в строй заводы в глубоком тылу, но активно действовать на отдельных участках фронта. Эту концепцию полностью поддержал Жуков, но далеко не все были с нею согласны.

Пока шла дискуссия, два великих наших полководца, Тимошенко и Хрущев, доложили Сталину, что под Харьковом складывается благоприятная для наступления обстановка, и это может переломить ход войны в нашу пользу. Но Шапошников категорически отстаивал свою принципиальную концепцию, обосновывая ее тем, что такие вопросы должны решаться, исходя из общего положения на всех участках войны. Но Сталин отстранил Генштаб от руководства операциями на Юго-западном направлении, и 12 мая войска перешли в наступление. Шапошников докладывал Сталину о всех фронтах, кроме Харьковского направления, и Сталин сказал ему, что “наши в районе Харькова успешно наступают”. Да, наступали успешно — первые дни.

А в ночь с 19 на 20 августа — звонок на станцию метро “Ки­ровская”, где располагался Генштаб. К заместителю Шапошникова обращается один из великих полководцев: “Разрешите отвод войск, немцы начали сильно бить по флангам”. Тот говорит, что Генштаб, как известно, отстранен от руководства операциями Юго-западного направления; обращаться надо к Верховному. Хрущев (это был он) ответил: “Обращались, он запретил, велел продолжать наступление. А это не имеет смысла”.

Кончилось это окружением. Кто-то сумел вырваться, кто-то бежал куда глаза глядят. Армия была страшно деморализована — и только в этих условиях мог быть тот бой между своими на Павловской переправе.

В сентябре 1942 г. мне попалась немецкая листовка, где было написано, что маршал Тимошенко сдал в плен 1722000 солдат. За Харьковское наступление он получил орден и сказал, что будет так же бороться с немцами и дальше, и в листовке говорилось: “Очень рады, если он будет воевать с нами так же, как под Харьковом”. Трудно сказать, верна ли цифра (пропаганда с обоих сторон не отличалась особой правдивостью), но все равно общее количество оказавшихся в плену было велико.

В июле нас срочно перебросили на юг. Подъехали к высокому берегу Дона. Капитан Дятлов говорит, что здесь были немцы, что они отброшены от Дона и мы опоздали. Приходилось ехать челночным способом: не было техники, чтобы сразу поднять весь дивизион, и наши мастера, водители и механики, проявляли чудеса героизма, восстанавливая разбитые машины. Ехали так: привязывали человека к крылу, и он на ходу возился в моторе, предупреждая поломку.

Мы оказались около Калача, на левом берегу Дона, против Сталинграда. Мобильные части вышли к Дону, и немцы тоже вышли; образовался выступ наших войск, куда вошла 1-я танковая армия, которую мы должны были поддерживать. Это было после 28 июля, когда Сталин подписал знаменитый приказ 227. Его зачитывали перед строем; в нем говорилось о невозможности отступления и о том, что армии Юго-западного направления покрыли себя позором25. Армия была в панике.

Наша задача была отбросить немцев от Дона. 31 июля и 1 августа шли относительно успешные бои; тяжело было на правом фланге, откуда немцы хотели нас отбросить, а Дон взять в “котел”. Я был на правом фланге, и после полудня к нам вдруг покатили солдаты с левого фланга. У многих была прострелена левая рука: солдат поднимал руку и ждал, пока попадет пуля, чтобы его комиссовали…

И на Дону сложилось тяжелейшее положение; немцы яростно атаковали, заставляли нас отступать. А согласно приказу 227 командир, скомандовавший отступление без разрешения вышестоящих, должен был быть расстрелян, и для этого были введены заградотряды по немецкому образцу.

Наш командир полка оказался в тяжелейшем положении и без связи с высшим командованием. Он сидел в стороне, охватив голову руками, не зная, что делать: очевидно, что надо отступать, но есть приказ 227… но если он не выведет людей из котла, то и люди, и техника погибнут. Через какое-то время он дал приказ отступать, приняв это решение прежде всего как человек.

Начали отходить; мы, связисты, “смотали” связь. Степь горела от немецких зажигательных бомб. Шли темной ночью начала августа, при ярких звездах, преследуемые трассирующими пулями и снарядами. Постепенно наше “ядро” стало обрастать отбившимися солдатами.

Три дня продолжалась агония под Калачом. Наши танки пытались отстреливаться, зарыться в землю: двигаться не могли, так как не было бензина. Все пространство насквозь простреливалось.

Солдаты шли по степи… Тяжело раненый лежал на земле и непрерывно стонал: “Пить, пить, пить…”, а на животе у него стояла полная запыленная кружка воды. Вокруг собрались солдаты, не зная, что с ним делать. Кто-то выстрелил ему в голову, тело дернулось, он умолк. Война вещь страшная, жестокая, ее не следует смотреть.

Три дня длилась наша оборона берега Дона. Нас непрерывно бомбили, мы потеряли тогда много солдат и офицеров, а стрелять не могли: у нас были “катюши”, а это демаскирующее оружие. В дивизионе в эти дни произошла трагедия: расстреляли командира орудия, который исчез во время бомбежки и через тря дня объявился в тылу. Потом явился и водитель грузовика со снарядами, опрокинувшегося в балку, со своим напарником, которого начальство не хватилось, и солдаты сказали ему: “Беги отсюда!”. А водителя должны были расстрелять, но комиссар сказал: “Хватит крови!” — и тот воевал до конца войны и остался жив.

Только-только мы оправились от налетов, как наш дивизион бросают на правый берег Дона, к северу от Калача, к станице Сиротинской, с приказом встретить в лоб немецкие танки и автоматчиков, чтобы дать возможность окопаться позади себя пехоте. Въезжаем на холм, навстречу — танки и автоматчики. Ад. А в станице идет жизнь. Картина: из погреба высовывается голова старика, который тянет к себе теленка, ошалевшего от грохота снарядов, дыма, гари, — а крышка погреба беспрерывно колотит старика по голове…

Мы дважды выдержали единоборство с танками и автоматчиками; подожгли семь танков, потеряли нескольких человек, комиссара, командира батареи. Выполнив приказ, стали отходить, снова под натиском танков, с телом комиссара…

Оказались в Сталинграде. Поражало, что на открытом пространстве между Волгой и Доном днем шло строительство укреп­лений — а над ними нависали немецкие разведывательные самолеты, знаменитые “рамы”.

Мы стояли на окраине. Там был храм, пока целый, с колокольней. Однажды видим: в небе наш “балочник” У-2 (скорость 120 км/час), а за ним гонится “мессершмит”, скорость которого — 550 км/час. И вот наш самолет кружится вокруг колокольни, “мессер” его обстреливает, а попасть не может. Мы были в восторге от мастерства нашего пилота, — ведь кабина У-2 открытая, я потом на таких летал, будучи геологом, — а немец так и улетел.

…Нас направляют в район малой излучины Дона, к станицам Новогригорьевской и Старогригорьевской, с заданием отбросить немцев от Дона. Мы — связь, мы всегда впереди пехоты. И вдруг слух: “Немцы в Сталинграде”. Из нашего ракетного дивизиона одни оказались в Сталинграде, другие — в районе Кирзовки, третьи — у Григорьевских станиц, к северу от Калача. Как немцы оказались в Сталинграде? — ворвались с танками, захватили рынок в северной части города, перекрыв снабжение, которое шло с севера. Ходили слухи, что эти ворвавшиеся немцы захватили наши танки с “катюшами” и грузовики со снарядами, но когда они уже сидели в котле, с их стороны такие снаряды не летели.

Сталинградская битва… Страшное напряжение сил с обеих сторон. На психику сильно действовал постоянный запах трупов, проникавший во все щели. В течение полутора месяцев в городе горели склады, и небо было закрыто черными тучами дыма. По улицам текли реки мазута; залило землянку Чуйкова (говорили, что он очень растерялся, только заместитель его спас).

При выполнении приказа выбить немцев из района рынка мы оказались в поддерживании 99-й стрелковой дивизии, которой до войны командовал генерал Власов, и эта дивизия была лучшей в Красной армии, держала переходящее знамя наркома. Офицеры гордились перед нами: “Мы — власовцы!”.

Бои “за рынок” начались 21 сентября, нас поддерживала танковая бригада, но за трое суток мы проползли всего 800 метров, имея в начале боев полный довоенный комплект: 800 штыков в батальоне, и каждую ночь дивизия получила пополнение. А к исходу третьих суток в батальонах осталось в среднем по 200 штыков, и погибло больше людей, чем состав дивизиона. Немцы сражались геройски, они буквально руками хватали наши танки и били о них бутылки с горючей смесью. Жертвы наши не помогли: правый фланг отстал и не прополз эти 800 метров, немцы ударили на правый фланг, и за три часа мы сдали эти политые кровью 800 метров, отступили…

На следующий день ждали нового приказа. Я брел по степи и подобрал листовку, благо был один: листовки читать запрещалось. Читаю: “Бойцам и командирам 99-й стрелковой дивизии”. Поворачиваю, смотрю подпись: “Бывший командир 99-й стрелковой дивизии генерал-лейтенант Власов”. В листовке было написано: я сражался, попал в окружение, потом понял, что военное сопротивление бессмысленно и дал приказ сложить оружие. Долгие дни раздумья привели к выводу: Красная армия не может побеждать, ибо армия должна иметь единоначалие, а все командиры связаны по рукам и ногам ничего не смыслящими в военном деле комиссарами и работниками органов. Но русский народ имеет силы освободиться, есть добровольческая армия, надо заключить с немцами почетный мир и сотрудничать с ними. В заключение говорилось: “Россия послевоенная должна быть без большевиков и без немцев”. Естественно, после такой листовки командиры 99-й дивизии уже не гордились тем, что они ученики Власова.

Нас мучила немецкая авиация: 28 налетов в день, по десять и по сто бомбардировщиков; первый налет еще ничего, второй — хуже, третий — начинается нервотрепка, а дальше нервы уже просто сдают. Психологическое воздействие сильнейшее: немец летит прямо на тебя, включает сирену, летят снаряды, бомбы… Но было и отрадное: часто снаряды и бомбы не взрывались, в них был цемент вместо взрывчатки и записки: “Чем можем — поможем”; это делали пленные, работавшие на немецких заводах, — французы, чехи, другие.

Однажды как-то была картина: появились наши истребители, сбили два немецких самолета; третий пустился наутек. Наш начальник промолвил: “Вот это война моторов…” (а Сталин все время говорил о войне моторов). Тогда полковник Владимиров, командир 99-й стрелковой дивизии, мрачно сказал: “А нас с воздуха поддерживает 8-я авиационная армия… Может быть, в 8-й столько же самолетов, сколько танков в 87-й танковой бригаде” (а в ней был один КВ, да и тот подбитый).

Осень. Наступил октябрь. Дожди…

После разгрома под Калачом мы лежали с одним солдатом под кустами, измученные предыдущими боями, и он мне сказал: “Я не вижу сил победить”. А я ответил: “А я не вижу у него сил победить”. Такие нюансы, солдатская психология.

Нас иногда выводили в тыл, если позволяла обстановка; давали по частям немного передохнуть, на несколько километров отводили от линии фронта. Как-то я оказался в таком “отводе”. Чистили картошку, разговаривали. В дни отдыха на фронте пользовался большим спросом роман “Война и мир”, была и книжка о Кутузове. А я очень люблю “Войну и мир”, до войны трижды перечитывал. И при чистке картошки рассказывал о 1812 годе. И мне задают вопрос: “А ты думаешь — мы победим?”. Я говорю: “А давайте подумаем: в сентябре было легче, чем в августе? — Да, а в октябре легче, чем в сентябре, в ноябре — легче, чем в октябре. Следовательно, у немцев силы-то иссякают, это мы чувствуем. А значит, мы можем накопить силы и по немцу ударить”. Может быть, ощущение того, что немцы ослабевают, под Сталинградом было острее, чем на других фронтах, потому что на Сталинград поставили обе стороны: и мы, и немцы.

Такова была пропагандистская работа “беспартийной сволочи”, как называли таких, как я: я не был ни комсомольцем, ни членом партии.

26 ноября немцы были окружены.

Дон уже замерзал, 25–26 была сильная пурга, и это способствовало продвижению наших войск. Началось стягивание кольца; нужно было к тому же не допустить прорыва обороны немцами, которые оставались за его пределами.

Разведка донесла, что в кольце 220 тысяч немцев, потом оказалось — 330 тысяч.

10 января 1943 года немцам предъявили ультиматум. В 8.05 началась двухчасовая артподготовка, после которой наши войска пошли в наступление. На том участке фронта, где был я, было 120 артиллерийских стволов на погонный километр фронта, не считая “катюш”. Земля дрожала. Вначале линия фронта была в 200–300 км, потом он сужался.

У немцев был аэродром, на который прилетали самолеты, доставлявшие им пищу. Но мало, и немецкие солдаты умирали от истощения и замерзания, хотя и воевали до последнего. Многие падали и умирали, не будучи ранеными.

Мы же были очень хорошо экипированы. У каждого, от генерала до солдата, были валенки (зима была очень холодная, и подвиг тыла для меня символизируется валенками), а немцы были в сапогах, да еще подбитых шипами, чтобы подошва не стиралась. Нога в них сразу вся замерзала.

У нас на солдата были с собой три пары белья, ватные брюки, ватник, шерстяные вязаные подшлемники, шапки-ушанки и перчатки (у немцев — голые руки). Немцы не готовились к зимам, рассчитывали на блицкриг; им прислали одежду, но ее не выдавали, чтобы солдаты не думали, что война затягивается.

Большие бои шли на Россошке, в районе хутора Новоалексеевского. Немцы сопротивлялись сильно. Из какой-то точки бил пулемет, косил наших. Наконец какой-то мусульманин пробрался к нему и вынес его перед нашими на штыке.

С 15 января 1943 года фашисты начали сдаваться в плен. Голодные: суп и вода — вся их еда. Мы им выдавали буханку хлеба на 10 человек. У пленных немцев была тишина и порядок, — не то что у румын…

Ночи 1945 года

В десанте.

Ночь. Полная луна. Берег. Море. Порт Пилау. Город охвачен пламенем. По воде вдоль набережной и причалов пляшут краски пожара. Среди мятущегося огня стоит черной стрелой шпиль ратуши. Идет бой. На амфибиях плывем вторым эшелоном десанта. На фоне пожара над нами возвышаются безжизненные корпуса кораблей. На краю мола мертвой иглой вонзается в небо маяк.

Плывем к другому берегу. Все молчат. Рядом с водителем — сосредоточенная фигура генерала Петерса, командира 5-й гвардейской дивизии.

Золотой дорожкой, вздымаясь на волнах, отражается луна. Слева вдалеке еле улавливаются силуэты военных кораблей. Впереди справа, не то на берегу, не то над водой вспыхнули выстрелы. Начал бой первый эшелон. Впереди справа что-то горит на воде. Несколько раз снаряды падают в воду у нашего борта, окатывая нас брызгами. Амфибия не снижает скорости, приближается к берегу врага. Пулеметные очереди всех кладут на дно. Продолжают сидеть только водитель — лечь не позволяет работа, — и генерал — не позволяет чин.

— Приготовсь! — Мы прыгаем за борт амфибии. Берег!

Что было дальше? Я помню, как выскочил из амфибии на землю со своей радиостанцией, но следующие моменты выпали из памяти. Снова вспоминаю себя и товарищей за кучей металлолома. Яростно бьет немецкий пулемет. Рикошетируя, пули летят через наши головы и режут прямыми траекториями. От них свободно лишь маленькое пятнышко. Звон металла и свист пуль. Молчим; управленцы должны быть невидимы в бою. У меня скромная задача — обеспечить радиосвязь десанта с артиллерией, поддерживающей его с того берега залива.

Пулемет переносит огонь в сторону. Пользуясь этим, мы стремительно несемся вперед, и я со своей рацией со всеми. Влетаем в большое здание. Были раненые или нет — не знаю, я весь в беге. В черном нутре этого здания еще идет стрельба. В каком-то темном помещении в углу наощупь разворачиваю рацию, подавляя дыхание и сердечное колотье от бега с грузом сквозь пули, вхожу в связь. Меня напряженно ждут в эфире. Десанту обеспечена поддержка с “Большой земли” — огнем ракетчиков и артиллеристов.

Капитан Кулик прибегает с распоряжением: “Перейти в соседнее здание”. Это значит — пробежать заасфальтированный двор, освещенный луной … всего полтора-два десятка метров. Из дверей вылетает во двор, на очень яркий, как кажется, свет первый из нас — пулеметная очередь бьет по асфальту… но солдат у другой двери. “Пошел!” — По лунному асфальту летит второй… Опять пулемет. “Пошел!” — Летит третий. Мы меняем и удлиняем интервалы, стараясь сорвать внимание пулеметчика. “Пошел!” — так вылетают из самолета парашютисты десанта. Опять “Пошел!”…

Бежишь и не дышишь, чтобы дыхание не замедлило скорости бега. Несколько десятков метров — и враг бьет пулеметом. Кто-то на бегу потерял плащ-палатку — к ней никто не нагнулся. Снова в маленькой комнате разворачиваю рацию. Через нас летят и рвутся снаряды.

Вторая половина ночи — у нас “полушка” 150 м глубины и 300 метров по фронту. К нам переправилась полевая артиллерия, но без тягачей; двигается она по пескам “на человеческом пару”. Утром по покрытой дюнами косе мы пошли вперед. Состоялась встреча с морскими пехотинцами, которые высаживались на косу западнее нас. Крепкие, с боевых кораблей, силуэты которых виднелись ночью. Красивые были ребята, не чета внешне нашей разновозрастной пехоте, которая после тяжелых боев на подступах к Пилау выбрасывалась на амфибиях и подручных плавсредствах на ту же косу.

Эпизод 5-го удара.

1944 г. 5-й удар. Освобождение Белоруссии. Ни немцы, ни наша пехота не выдерживали стремительности нашего удара. В прорыв устремились механизированные части и даже подразделения ракетных войск. Разведку осуществляли, разъезжая по неизвестно кому принадлежащей территории на автомашинах, своих и трофейных.

Мы едем, пропуская впереди себя большой немецкий караван. Вступить с ним в бой мы, семеро разведчиков, не можем. Караван со временем разбомбит наша авиация. Благополучно проскочили через лес, в котором окружили человек триста немцев. Какой-то раненый немец выполз на лесную дорогу и умолял нас его подобрать. За нами, пока мы не скрылись в деревьях, следило его тоскливое и страдающее лицо.

Основная проблема успеха нашей разведки, оторванной на многие дни от своих частей, — это обеспечение себя горючим. Оно может быть только трофейным.

Мы остановились на поле около колонны брошенных немецких автомашин. Пока товарищи осматривали задние автомашины, я прошел в голову колонны. Весь бензин немцы, убегая, слили. За холмом виднелись крыши деревенских хат. Я решил осмотреться и стал подниматься по боковой дороге. Мне навстречу торопливо шла женщина, пожилая, почти старушка. Она сосредоточенно смотрела в землю и казалось, думала о чем-то своем. Поравнявшись со мною, она вдруг вскинула голову и воскликнула, не то спрашивая, не то утверждая:

— Наши?!

— Конечно, наши!

Она обняла меня за шею и начала нежно, по-матерински, целовать.

— Идем в деревню. Там наши вас ждут.

Держа друг друга за руки, мы поднялись на холм.

— Дальше я не пойду. — Я не мог далеко отходить от своих на территории, где еще нет советских войск.

На околице стояла группа людей. Держась за меня одной рукой и махая другой, старушка кричала:

— Наши! Наши! Наши!

Стремительно прибежали девчата, а за ними, кто бегом, а кто шагом, пришли мужики. Мы подошли к нашей автомашине. Начались приветствия и разговоры. Мы, семеро разведчиков, были радостью освобожденных соотечественников. Нас звали в деревню. Сообщили, что полтора часа тому назад по параллельной дороге прошла колонна тяжелых немецких грузовиков. Кряжистый бородатый мужик, до этого молчавший, вдруг спросил, глядя исподлобья:

— А что будет с теми, кто работал у немцев?

Кто радуется, а кого мучит совесть, и он боится расплаты. Счастлив тот, кто годину испытаний своего народа прошел с чистою совестью.

В деревню мы не пошли, а двинулись по параллельной дороге вслед за немецкими колоннами. Позади нас шли бои.

Взломав немецкую оборону в Полесье и на Днепре, окружив части фашистских войск под Бобруйском, мы вышли на оперативный простор. Ни наша, ни немецкая пехота не выдерживали темпа: одна — наступления, другая — навязанного ей отступления. Вперед ушли бронетанковые части. Не обращая внимания на оказавшиеся у нас в тылу части, группы и соединения противника, мы рвались вперед. 2-й Белорусский фронт стал вторым эшелоном 1-го и чистил наши тылы.

В этом коловороте событий и движений мы, разъезжая на машине позади умчавшихся вперед танкистов и сбоку от них, вели разведку. В каком-то лесу гоняли вместе с партизанами триста немцев; въехав в какую-то деревню, были обстреляны немецкими автоматчиками; пропускали впереди себя немецкую колонну. Двое из нас по ошибке вступили в перестрелку с партизанами, ранив одного из них. А вообще избегали боев, стрельбы и т. д., предпринимали все усилия, чтобы все видеть, все знать и быть самим малозаметными — на то она и разведка.

9 мая 1945 г. у Гданьска.

Есть дни, которые на всю жизнь остаются в памяти с мельчайшими подробностями. Таким днем для всех, переживших Отечественную войну, был день 9 мая 1945 г. Я его встречал в дельте реки Вислы, недалеко от Гданьска. Многочисленные протоки реки здесь текут в дамбах, и уровень воды бывает выше полей и полотна дорог — Голландия в миниатюре. Дамбы и многочисленные водные преграды удобны для обороны и очень трудны для наступающих.

Шли бои с форсированием бесчисленных протоков и дамб. Немцы неровно и нервно сопротивлялись: то яростно и упорно отстреливались, то легко сдавались, то стреляли, загнанные в воду, до последнего патрона. Стало известно, что фашистское командование старается эвакуировать на кораблях технику и войска для передачи их нашим союзникам. Все жили, каждый по-своему, ощущением близкого конца войны и готовились к нему.

После полудня 8 мая наши самолеты разбросали листовки на немецком и русском языках, подписанные командующим фронтом. Они сообщали о безоговорочной капитуляции Германии в 2.00 9 мая 1945 г. и о приказе по фронту прекратить всякую стрельбу в 1.00. Это было радостным сообщением, мы читали, перечитывали и обсуждали листовки.

Не успел я просмотреть листовку, как попал под прицельный огонь орудий немецкого танка: видимо, заметили рацию. “Этак чего доброго под конец и убить могут”,­ мелькнула мысль, и я спрятался за кирпичную стену сарая.

Шел бой. К концу дня он становился все более вялым. В 23.00 я в последний раз передал команду “Огонь!” — и 32 снаряда легли по северной окраине, убив, как мы узнали на следующий день, нескольких фашистов. На фронте наступила тишина. Слышались отдельные очереди, но к 12.00 и они прекратились.

На ночь расположились в доме дачного типа, превращенного немцами в казарму — во многих комнатах двухэтажные нары. Медленно тянулось время в ожидании неведомого и нового. Вот-вот наступит победа и конец войны, — то, за что боролись в снегах Волхова, сражались, отступая через Дон к Волге, дрались в окопах Сталинграда, воевали под Орлом и Курском, то, во имя чего мы все жили с того самого утра 22 июня 1941 г.

Мне хотелось самому услышать слово столицы о конце войны. Я дежурил. В 4.00 поймал голос Левитана, возвещавший о полной и безоговорочной капитуляции Германии. Вышел на улицу. У дверей часовой-пехотинец.

— Война кончилась. Слушал Москву, — сказал я ему.

— Вот за это сообщение спасибо большое, очень большое.

Часовой весь просиял, всей своей фигурой (лица его в сумерках я почти не мог различить). Он знал, конечно, что война сегодня кончается, но хотел, как и я, знать, что конец войны объявила Москва.

Возвращаюсь обратно. Слышу голос часового: — Товарищ лейтенант, поздравляю, война кончилась. Радист Москву сейчас поймал!

“А … (нецензурное ругательство). А мне все равно, есть война, нет войны! … (опять непередаваемое выражение)”. Часовой хотел еще что-то сказать, но буквально остолбенел. Я разбудил напарника и лег спать.

Вернувшись от немцев, офицеры-парламентеры рассказывали о том, как их учтиво встретили немецкие офицеры, угощали вином, снимались вместе с ними и дарили нашим офицерам личное оружие (в магазинах, правда, не было патронов). Враг учтиво передавал шпагу победителю. Эти рассказы напомнили слова Л. Н. Толстого о шпаге и народной дубинке.

Часов в 11, после встречи советского командира дивизии с немецким генералом, наши войска пошли вперед. По наскоро сделанным плавням мы перешли через проток Вислы. В Фишербакене разведчики нашли карету и лошадей, посадили в нее радистов (меня с напарником Скворцовым), за кучера сел начальник разведки младший лейтенант Рамазанов, а на облучке, на запятках кареты — ребята-разведчики. С татарскими покриками Рамазанов погнал лошадей по шоссе. Около кареты пытался гарцевать на коне командир дивизиона капитан Кулик, но вскоре передал коня разведчику (современный офицер не владеет конем).

Вдруг мы услышали боевую немецкую песню — к нам навстречу шла первая небольшая колонна немецких офицеров и солдат, — все с орденами и медалями, они четко печатали шаг. Странное чувство вызывала эта солдафонская бутафория. Поравнявшись с нами, они резко оборвали песню. Затем стали встречаться колонны немецких солдат, идущих вразвалку и поющих фривольные песни. На их лицах была радость — для них война кончилась, и они остались живы. Лица наших бойцов были суровы и сосредоточены; для нас 9 мая — боевой день, мы занимали территорию врага, принимали капитуляцию и каждую минуту могли ожидать эксцессов фашистских фанатиков. Но это был необычный боевой день, он требовал большей собранности, новых действий и новых реакций вместо уже привычных, выработанных за годы войны.

Впереди раздалось несколько взрывов — фашисты что-то уничтожали. У дорог лежали кучи немецких ружей и автоматов. С чердаков домов свешивались белые флаги. Из кареты мы — два радиста и разведчик вместе с капитаном — пересели в обнаруженную у дороги немецкую амфибию, размером не более современного “Москвича”, оставив Рамазанова и других с лошадьми и каретой. Вечером остановились в небольшом поселке. С детьми на руках нас приветствовали немецкие женщины. Они радовались концу войны, интересовались, как скоро смогут вернуться из плена их родные. Контрастом их радости был ненавидящий и не желающий нас видеть взгляд старой немецкой помещицы.

Нам стали готовить обед, но попросили сразу дать все продукты, так как трудно с топливом. “А забор?” — воскликнул я. В моем солдатском сознании забор был лучшим в мире топливом. Немки пришли в ужас от моего варварства. Мне неоднократно приходилось убеждаться, что немецкое население и отдаленно не представляло о том садизме и тех совершенно диких и ничем не оправданных разрушениях, которые творила немецкая армия на оккупированных территориях.

Поздно вечером нам приказали переехать в другой населенный пункт. Немки были искренне огорчены нашим отъездом. Под утро командира дивизиона вызвал к себе командир полка подполковник Коломиец. Ночь. Прохладно. Быстро несется легкая амфибия. За рулем Кулик. На душе полная радость победы, гордость за родной народ, за героическую советскую армию, частицей которой был я сам. В победу я тоже вложил свой ратный труд; мы — дети своего народа.

Заключение. Связь времен

В истории нашего народа имеется несколько дат, которые определили национальную судьбу и свободу. Эти даты, как огненные цифры, должны стоять в сознании каждого из нас; в благоговейной памяти к ним мы должны воспитывать своих детей и внуков. Без них не было бы победы в войне 1941–1945 годов. Мне видится следующая связка времен: 1380 г., 1612 г., 1812 г. — и 1941–1945. В эти годы решался вопрос, быть или не быть нашему народу, нашей выпестованной в поколениях культуре.

Выдающийся полководец Великой Отечественной войны К. К. Рокоссовский говорил: “Нельзя любить живых, не научившись чтить память павших”. Вспоминая героев Великой Отечественной войны, отдавших жизнь за свободу и независимость нашей Родины, мы должны вспомнить героев Куликова поля и народного ополчения 1612 г., героев Бородина и Шипки (1877–1878). Нельзя забывать, что Куликовская битва сделала Москву психологически осознанным общенациональным центром русского народа.

В своем патриотизме, внешне скромном, внешне порою незаметном, но страшном для врага в годы тяжбины, мы непонятны Европе, так же как многие страницы истории Европы непонятны для нас.

Вольтер с умилением писал, что между армией Карла XII, осадившей Копенгаген, и датскими крестьянами существовали мирные торговые отношения: датчане за деньги поставляли фураж и продовольствие в шведские войска, окружившие их столицу. На территории же Белоруссии и Украины, занятой полками Карла XII, возникли партизанские отряды. Француз Вольтер, этот кумир западной Европы и части русских дворян и царедворцев, воспитанных Петром I и Екатериной II, поздравлял прусского короля Фридриха с разгромом армии французского генерала Субиза в Семилетней войне. Когда русские в 1756 году взяли город Габсаль (Хапсалу) в Ливонии, жители города, удивленные тем, что их не грабят и не чинят насилия, как это делали немецкие ландскнехты, устраивали пиры и празднества в честь победителей, а местные красавицы надели свои лучшие наряды. Русские были шокированы: “Что за странный народ эти немцы! Если бы мы сдали без нужды такой город, то не смели бы поднять глаза на честного человека, а царь наш не знал бы, какой казнью казнить нас”.

В годы наполеоновских войн “цивилизованная” Европа считала варварством действия славных партизан Испании. Французы не понимали, почему русский крестьянин не продает фураж для наполеоновской армии, а сжигает сено и хватается за вилы и топор. Москва — единственная столица, которая не вручила свои ключи Наполеону.

В Белоруссии в годы Великой Отечественной войны от рук захватчиков погиб каждый четвертый, и репрессии только усиливали накал борьбы. Душою движения Сопротивления в западной Европе были русские.

Гитлер войну с Советским Союзом рассчитал правильно (я в этом убежден), но рассчитал ее по своим — немецким, фашистским, прусским — меркам: внезапность, преобладание в вооружении, в численности армии на 22.06.41 и многое другое. Он не учел только одного: психологии, патриотизма русского народа и других народов СССР, различия идеологии армий.

В самом начале войны, когда все тяжело переживали неудачи наших войск, отец сказал мне: “Если они далеко заползут, расползутся, будем давить их как муравьев и тараканов (пруссаков). Нас победить невозможно”. Эти слова мне вспоминались в тяжелые дни разгрома наших войск под Харьковом, в дни и часы агонии на берегу Дона, в немецких клещах. В поражении под Харьковом были виноваты не советский солдат, не советские офицеры, а бездарные военачальники Тимошенко и Хрущев. Познав горечь поражения, мы выстояли в дыму и трупном смердящем воздухе Сталинграда. Морально и физически там были сломлены немцы. Когда я первый раз ворвался в немецкий блиндаж, то был поражен грязью в жилище аккуратных немцев.

В ходе тяжелейших боев мы выдвинули блестящих полководцев и проявили массовый героизм, который осознали много позже, а тогда казалось: иначе нельзя. Вот это иначе нельзя, которое было в сердцах защитников Бреста, Одессы, участников обороны Сталинграда и т. д., и есть настоящий героизм народа.

Русские никогда не были наемниками иностранных государей. Невозможность этого понимала даже коронованная развратница, бедная принцесса из германской глуши — Екатери­на II — императрица петербургская, кумир крепостнического дворянства. На просьбу английского двора прислать за крупную плату русских крепостных для английской армии она ответила отказом. Умная баба понимала, что под английским скипетром завоевывать колонии для островной державы и воевать с французами русский мужик не будет. Можно воевать и проливать кровь только за Родину.

В 1757–1758 гг. русская армия заняла Восточную Пруссию и Кенигсберг. Немецкий историк Архенгольц писал: “Никогда еще самостоятельное царство не было завоевано так легко, как Пруссия. Но и никогда победители в упоении своего успеха не вели себя столь скромно, как русские”. 24 января 1758 г. Иммануил Кант в числе других присягнул на верность русскому престолу и продолжал читать лекции немецкому юношеству.

Когда русские заняли в 1760 г. Берлин, прусский король Фридрих воскликнул: “Спасибо русским, именно они спасли Берлин от ужасов, которыми австрийцы угрожали моей столице”. Эти слова зафиксированы многими свидетелями. В 1813 г. русские своим поведением поразили парижан.

В 1945 г. мы, которых лозунги на стенах немецких домов называли варварами с Востока, заботились о питании населения Берлина, того Берлина, который мы в окопах Сталинграда называли “логовом врага”.

Мы не националисты. Россия никогда не была колониальной державой, подобной Англии. В годы антинаполеоновских войн крупные соединения сражались под командованием грузинского князя Багратиона, любимца армии и русского народа. В войне 1812 г. несколько казахов награждено золотым оружием, и казахи до сих пор этим гордятся.

Бывая в Европе, бродя по набережным Эльбы и Темзы, я ясно чувствовал, что там никогда не была понята загадка России, а теперь — тем паче.

Вечная слава героям Ледового побоища, Куликова поля, Бородина, миллионам братьев и сестер, отдавших в годы Великой Отечественной войны свою жизнь за нашу жизнь. Всем им слава и вечная память в сердцах благодарных потомков!

1Вступления I и II написаны в пятидесятые годы, в квадратных скобках — вставки девяностых годов. — В. Г. К.

2Позднее воспоминания Л. В. Каледы о ее отце, священномученике Владимире Амбарцумове, были опубликованы в “Альфе и Омеге” (№ 2(24). 2000. С. 243–262). — Ред.

3Ферреро Вилли (1906–1954) — итальянский дирижер, выступал с детских лет. Концертировал в России. — Ред.

4Уильям Мейкпис Теккерей (1811–1863), известный английский писатель. В молодости был художником, публиковался в “Панче”. — Ред.

5Бог привел (их) к человеку, чтобы видеть, как он назовет их <…> и нарек человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым (Быт 2:19–20). — Ред.

6Здесь речь идет не о подлинном происхождении слов, а о поэтической интерпретации их звучания. Слова “детского языка”, простые по фонетической структуре, существуют в языках всех народов, но значение их разное; впрочем, оно бывает разным и в пределах одного языка: русск. диалектн. папа ‘соска’, няня ‘старшая сестра’. Но вероятнее всего эти “детские” слова изобретаются взрослыми. — Ред.

7В постриге — монахиня Иулиания, основатель современной школы иконописи в Свято-Троицкой Сергиевой Лавре. — Ред.

8Из стихотворения А. К. Толстого. — Ред.

9Фортунатов Ф. Ф. (1848–1914) — основатель направления, называемого Московской фортунатовской школой в языкознании, оказавшей существенное влияние на развитие ряда лингвистических дисциплин в России и в Европе. — Ред.

10Чаянов А. В. (1888–1937) — экономист, специалист по экономике крестьянского хозяйства, теоретик свободной кооперации. Автор повестей утопического и романтико-фантастического характера. В 1930 г. — арест, тюрьма (4 года) и ссылка. Осенью 1937 г. — повторный арест и расстрел. В 1989 г. вышла книга его художественных произведений “Венецианское зеркало”. — Ред.

11Н. Некрасов. Арина, мать солдатская. — Ред.

12Под псевдонимом Г. А. Покоев отец Глеб Каледа выпустил в самиздат свою книгу “Домашняя церковь”. — Ред.

13“Дедушка русского флота” — передавалось в семейных преданиях, и это неофициальное звание, данное Николаем I, приводится в большой монографии о Р. П. Философовой.

14С. А. Венгеров считал: «Совершенно неправильно думать, что именно большие люди всегда прокладывают “новые пути”. Ничего они не прокладывают, а только блеском своего дарования освещают тропы, проторенные до них. Они только углубляют то, что вырабатывает коллективная мысль». В своем биобиблиографическом словаре он стремился отразить деятельность каждого, кто хоть немного поработал на пользу русского просвещения. Об И. С. Сульмене­ве в этом словаре упоминается. Описание всех русских биобиблиографических словарей дается в книге И. М. Кауфмана “Русские биографические и биобиблиографические словари” (М., 1955). Краткая заметка о них опубликована, см. Наккельбаум Л. Русские биобиблиографические словари // Наука и жизнь. 1973. № 1. С. 103–104. Интересно отметить, что в “Справочном словаре” Г. Н. Генади упоминаются не только писатели и ученые, умершие до 1874 г., но и лица, ничего не писавшие, но участвовавшие в развитии нашего просвещения своею службою и влиянием. Это было понимание значения cреды для творческой работы.

15В Пажеский корпус принимали сыновей высшей аристократии: князей, графов и т. п., или сыновей лиц, имеющих чин не ниже генерала-лейтенанта. Последний чин, достигнутый дедом, был генерал-майор.

16Ответ на данный вопрос мы частично находим в воспоминаниях генерала от инфантерии Н. А. Епанчина “На службе трех императоров” (М., 1996. Издание журнала “Наше наследие”. 564 с.), который в 1900–1906 гг. был директором Пажеского корпуса. Летом 1905 года Король Петр просил императора Николая II определить его второго сына в одно русских военно-учебных заведений. В это время королевичу было 17 лет, будучи мальчиком 10–13 лет он уже воспитывался в приготовительных классах Императорского училища правоведения, но так как климат Петербурга был не по нем, он вернулся в Сербию, где продолжал изучать русский язык. Королевич был определен в Пажеский корпус. “Смотрите на него как на моего сына”, – сказал Епанчину государь император. Первое время королевич проживал у одного из воспитателей корпуса В. В. Рычкова, который предполагался на должность воспитателя королевича. Однако по мнению Н. А. Епанчина, капитан В. В. Рычков не подходил для столь ответственной должности. Вот что он пишет буквально: «Я наметил на эту должность воспитателя корпуса лейб-гвардии гренадерского полка подполковника Романа Петровича Сульменева, и назначение это состоялось <…> На летние вакации (1906 года) королевич уехал в Белград, и с ним отправился его воспитатель подполковник Сульменев. Он очень понравился королю Петру, который говорил про него “c’est une perle (‘это настоящая жемчужина’ — фр.)” <…> летом 1907 года королевич уехал в Белград, и так как петербургский климат был для него вреден, он в корпус не возвратился и учебные занятия продолжались в Белграде по программам Пажеского корпуса и под наблюдением подполковника Сульменева. В 1910 году королевич кончил полный курс Пажеского корпуса по его программе <…> Насколько король Петр I ценил работу подполковника Сульменева, видно из того, что и после окончания курса Пажеского корпуса королевичем Сульменев остался состоять при королевиче». — В. Г. К.

17Дипломатическая среда всегда очень специфична. Дипломаты, которые призваны защищать интересы своей страны в чужих странах, часто не знают и не чувствуют свою Родину. Порою женятся на иностранках; если в советское время это категорически запрещалось, то в других странах и у нас в царское время допускалось. В посольствах всегда есть молодые люди “на всякий случай” для выполнения различных поручений. Им часто абсолютно нечего делать, и они забавляются, кто как умеет и может. Такие мальчики есть и были. Один из высоких чиновников русского посольства в Сербии имел жену-иностранку, не знающую русского языка. Мужу не было времени с ней заниматься русским языком, а ей очень хотелось научиться говорить на языке мужа и его коллег, тем более что русская община в Белграде довольно много говорила на языке своего народа. Нашелся один “мальчик на всякий случай”, изнывающий от безделья, который предложил жене своего начальника выучить ее русскому языку. Однажды эта дипломатическая дама на торжественном обеде решила сказать что-нибудь приятное коллегам своего мужа. Ее речь была примерно такой: “Как богат и прекрасен русский язык. В каком языке можно найти столько оттенков для одного и того же понятия? Например, немецкое слово essen на русский язык может быть переведено словом лопать, трескать, жрать, уплетать, поглощать” и т. д. Но в ее словарике, который она держала перед собой не было слов кушать и есть. В таком же стиле были и другие ее познания. Муж наступил ей на ногу, стараясь остановить поток ее эрудиции, но жена, вдохновленная своими познаниями, продолжала их показывать. Были просто неприличные, нецензурные по тем временам слова и обороты. Муж был в ярости. Карьера начинающего дипломата была кончена. Я не знаю, была ли эта история рассказана бабушкиной попутчицей, или она произошла позже в присутствии Сульменевых.

18Описанный далее эпизод видимо имел место после возвращения королевича с Романом Петровичем после летних каникул 1906 года. — В. Г. К.

19Король Югославии Александр I (Карагеоргиевич) был убит 9 октября (н. ст.) 1934 года в Марселе. — В. Г. К.

20В 1833 г. он оказался победителем конкурса на лучшее произведение в связи со столетием со дня рождения Пушкина. Имена участников конкурса были строго анонимными, парольными. Присудив первую премию, члены комиссии вскрыли конверт, в котором лежала записка с настоящим именем конкурсанта, и были удивлены, что лауреатом конкурса оказался Константин Константинович Романов.

21Великий князь Константин Константинович занимал должность Главного начальника военно-учебных заведений. — В. Г. К.

22Отец Владимир Амбарцумов (прославлен Юбилейным Собором) — отец будущей жены о. Глеба, Л. В. Амбарцумовой; см. ее воспоминания в данном номере. — Ред.

23Ровиком автор называет всякое углубление, вырытое в земле (далее — окопы). Мы решили сохранить это авторскую словесную особенность. — Ред.

24Материалом для “Отступления” послужила запись лекции, прочитанной отцом Глебом на отдыхе. — Ред.

25Приказ 227 предписывал расстреливать отступающих на месте, о чем автор и говорит ниже. — Ред.

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.