Трудно называть его Михаилом Юрьевичем. 26 лет к моменту смерти — всего лишь…
Корнями Лермонтов уходит к шотландцам, и, может статься, косвенно отослано к нему стихотворение Мандельштама:
Я не слыхал рассказов Оссиана,
Не пробовал старинного вина;
Зачем же мне мерещится поляна,
Шотландии кровавая луна?
И перекличка ворона и арфы
Мне чудится в зловещей тишине;
И ветром развеваемые шарфы
Дружинников мелькают при луне!
Перекличку ворона и арфы Лермонтов не слышал, но что-то ему явно мерещилось, и не раз. В его роду, вроде бы, были барды, смотревшие на поэзию как на экстаз и озарение (разумеется, в языческом понимании). А на его родовом гербе написано: «SORS MEA JESUS», то есть: «Судьба моя Иисус». Если у человека кровь барда, а судьба его — Иисус, то без трагического разделения не обойтись. Таков он и есть, молодой человек Михаил Юрьевич, человек одновременно и гениальный, и трагически разделённый.
Поэт раздвоенности — так можно его охарактеризовать. Вчитайтесь-ка в эти строки:
Ни ангельский, ни демонский язык:
Они таких не ведают тревог,
В одном всё чисто, а в другом всё зло.
Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным. Все его
Мученья происходят оттого.
Вот это диагноз! Вот это рентген! А ведь это строки из безымянного стихотворения, озаглавленного датой: 11 июня 1831 года. То есть автору ещё нет семнадцати! А между тем мы видим семя для будущей фразы Достоевского о борьбе рая и ада на поле души человеческой. «Лишь в человеке встретиться могло…» Такое прозрение вымучивается, дарится наперёд, даётся за что-то или для чего-то? Вопросов много. Ответов нет даже у самого Лермонтова. Он не врач. Он сам мучается.
В том же 1831 году были написаны и эти бессмертные строки:
По небу полуночи Ангел летел,
И тихую песню он пел;
И месяц, и звёзды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов;
О Боге великом он пел, и хвала
Его непритворна была.
Обратим внимание вот на эти чудесные слова: «О Боге великом он пел, и хвала его непритворна была». Непритворную хвалу Великому Богу многие считали невозможной, относя всякую молитву к области лицемерия. Лермонтов же эту хвалу слышал явно, или чувствовал. Он всегда был отчуждён, одинок. Но, в отличие от байронизма, толкующего одиночество как чувство возвышенной души в окружении плебеев, Лермонтов проговаривается об иных истоках отчуждённости. Это — память об иных звуках! Слышится Розанов: «Иисус сладок — и мир прогорк».
Лермонтов, конечно, горд. В ту пору все поэты горды, и взвинчены, и пишут о Каине, демонах и роковых страстях. Но мальчик Лермонтов (как называет его Ахматова) проговаривается о другом. Его грусть — от несоответствия «звуков небес», оставшихся в памяти, и «скучных песен земли», звучащих отовсюду. Причём скучны и мазурка, и краковяк. По-нынешнему, скучны и панк-рок, и тяжёлый металл. Скучны они на фоне «звуков небес».
Он душу младую в объятиях нёс
Для мира печали и слёз.
И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Вспышки прозрений могут ослепить, а высота восхождений может стать причиной падения. Так понятная двойственность человека и столь сильно по временам звучащая в душе Лермонтова небесная песня — на кого делают его похожими? Господи, помилуй! На демона.
Демон знает толк в красоте. Он помнит райское пение. Ему претит мышиная возня, и он пользуется ею лишь в целях управления людьми, да и то — с презрением. Демон по-своему возвышен, но горд и нераскаян. Михаил Юрьевич заворожён этой темой. Влюбиться он может только до момента срывания цветка. Потом — горечь и отвращение. «И ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви…»
Он не первооткрыватель. Вся та эпоха жила в поэтическом плену у Байрона, а тот — у Мильтона. Пройдёт ещё немного времени, и бес будет выведен Достоевским как «человек ретроградный и приживальщик». Достоевский снимет с беса маску, укажет на его нравственное безобразие и внутреннюю мелкость. А пока демонизм в чести. Это синоним гордости, буйства страстей, возвышенности, отталкивающейся от низкого быта, и прочее. Лермонтов — раб этого идеологического коктейля. Он долго пишет и переписывает о демоне целую поэму, где бес — скорее мучающийся интеллигент с крыльями, а не умный дух небытия. В ХХ веке лермонтовский демон окончательно превращается в Клима Самгина, сеющего вокруг семена уныния и разрушения и не знающего, зачем он живёт. Зато, уйдя из литературы, демоны вошли в жизнь и уже не желают отсюда уходить.
Вершина зрелости — проза. Не умри Пушкин так рано, полнее сбылось бы его пророчество о себе: «Лета к суровой прозе клонят». А вот Михаил Юрьевич состоялся как прозаик, хотя по годам ему ещё, казалось бы, учиться и учиться. Его «Герой нашего времени» и воздушен, и опасен, и актуален. В пользу актуальности — переименование во Львове улицы Лермонтова в улицу Джохара Дудаева. Дескать, получи-ка по смерти за то, что на Кавказе воевал.
А ещё он был художник, совсем как Шевченко. Только у первого — личное томленье и сплошной экзистенционализм, а у второго — пафос народного блага, часто убивающий художника и без дуэли. Лермонтов также и храбрый вояка, ходивший на Шамиля. Его отчаянная храбрость засвидетельствована многими, а стихи вроде «Валерик» или «Бородино» — знак личного взгляда смерти в глаза задолго до самой смерти. Поэт-солдат? Это же Денис Давыдов. Да, но кто его изучает в школе и чему можно у него научиться? То ли дело — Лермонтов!
И отравлен демоническими мотивами, и горд, и двусмыслен, и неспокоен. Но сколько же всего принёс в школьную хрестоматию?
«„Спор“, „Три пальмы“, „Ветка Палестины“, „Я, Матерь Божия“, „В минуту жизни трудную“, — да и почти весь, весь этот „вещий томик“, — словно золотое наше Евангельице, — Евангельице русской литературы, где выписаны лишь первые строки», — это Розанов о Лермонтове.
А вот Ахматова о нём: «Он подражал в стихах Пушкину и Байрону и вдруг начал писать нечто такое, где он никому не подражал, зато всем уже целый век хочется подражать ему. Но совершенно очевидно, что это невозможно, ибо он владеет тем, что у актёра называют „сотой интонацией“. Слово слушается его, как змея заклинателя: от почти площадной эпиграммы до молитвы. Слова, сказанные им о влюблённости, не имеют себе равных ни в какой из поэзий мира. Это так неожиданно, так просто и так бездонно:
Есть речи — значенье
Тёмно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно…
Если бы он написал только это стихотворение, он был бы уже великим поэтом».
Действительно, сколько неподдельного лиризма у этого мальчика, который вызвал бы меня на дуэль, назови я его при жизни мальчиком. Вызвал бы и убил бы, как убил его самого оскорбляемый неоднократно Мартынов. (О гении, молю вас: будьте осторожны!)
Иные пишут, пишут, а детям из них не прочтёшь ни строчки. А тут:
Ночевала тучка золотая
На груди утёса-великана;
Утром в путь она умчалась рано,
По лазури весело играя;
Но остался влажный след в морщине
Старого утёса. Одиноко
Он стоит, задумался глубоко,
И тихонько плачет он в пустыне.
Плачем тихонько и мы, в том числе — о смерти глупой, безвременной, как бы выпрошенной. Конечно, он неизбежно пророк. Пусть даже пророк собственных несчастий, равно как и творец их. Вот он и пишет благодарность Богу из глубины своей не по годам уставшей души, где просит ранней смерти:
…За жар души, растраченный в пустыне,
За всё, чем я обманут в жизни был…
Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне
Недолго я ещё благодарил.
То есть — за всё Тебе — спасибо, но забирай меня быстрее.
Под стихотворением дата: 1840. Совсем скоро — в июле 1841 года — у подножия горы Машук состоялась дуэль поэта с человеком, уставшим сносить его едкие насмешки и уколы. Лермонтов стрелял в воздух, Мартынов — в цель. Рана, нанесённая им, оказалась смертельной.